– Первое. Я не твой отец и знаю твою мать только с виду. Второе. Жизнь художника связана с риском, неустроенностью и почти всегда с нищетой. Эту жизнь не мы выбираем: наоборот, она выбирает нас для себя. Если ты сомневаешься хотя бы в одном из двух данных пунктов, лучше ступай прочь, дверь позади тебя.
Герман остался.
Годы учения у Кима Сальвата стали для молодого художника прорывом в другой мир. Он впервые видел, что в него кто-то верит, понял, что у него есть талант, что он значим сам по себе, а не только как отпрыск рода Блау. Он почувствовал себя другим человеком. За шесть месяцев он научился большему, чем за всю предыдущую жизнь.
Сальват оказался человеком экстравагантным, щедрым и очень изысканным, знатоком и любителем наслаждений жизни. Работал он только по ночам и, невзирая на внешность (больше всего он походил на медведя), был и в самом деле настоящим сердцеедом, чья власть над женскими сердцами была едва ли не большей, чем его талант живописца.
Красотки, от вида которых останавливалось сердце, и дамы из высшего общества так и ломились в студию Сальвата, желая заказать свой портрет и, как подозревал Герман, желая чего-то еще. Сальват был тонким знатоком вин, поэзии, старых европейских городов и акробатической техники камасутры, которую вывез из Бомбея. Все сорок шесть лет своей жизни он прожил с бешеной интенсивностью, говоря, что люди в глубине души полагают себя бессмертными и что это самое пагубное из их заблуждений. Он смеялся над жизнью, смеялся и над смертью; над человеческим он смеялся так же громко, как над божественным. Он был блестящим кулинаром, на уровне шеф-поваров ресторанов, превозносимых Мишленом, впрочем, у всех них он обедал и чему-нибудь учился. За время, проведенное рядом с Сальватом, Герман стал не только его лучшим учеником, но и лучшим другом. Герман всегда помнил, что полнотой своей жизни, человеческой и артистической, он обязан Киму Сальвату.
Сальвату как художнику было дано то, что дается немногим – ощущение света. Он говаривал, что свет капризен, как прима-балерина, которая знает о своем могуществе и вертит всеми в театре как хочет. На его же полотнах свет был ему покорен, танцевал строго под музыку, и в результате картины Сальвата становились чудом, открывающим душе двери в небо. По крайней мере, именно в таких восторженных выражениях их описывали каталоги выставок.
– Писать надо не кистью, а светом, – утверждал Сальват. – Сначала изучи световой алфавит; потом световую грамматику. И только потом, быть может, ты найдешь собственную манеру с ним управляться, собственную магию.
Именно Ким Сальват расширил для юноши границы мира, потому что брал его в свои многочисленные поездки. Вена, Берлин, Рим… Герман быстро понял, что Сальват не только хороший живописец, но и прекрасный делец, умело продающий свои полотна. Секрет его успеха был скорее во втором, чем в первом.
– Из тысячи людей, покупающих произведение искусства, едва ли один имеет хотя бы отдаленное представление о том, что он покупает, – объяснял Сальват с тонкой улыбкой. – Все остальные покупают не произведение, а имя знаменитого художника, покупают его славу, миф о нем. Наш бизнес решительно ничем не отличается от искусства продать человеку пилюли от кашля, средство от облысения или любовное зелье, Герман. Разница только в цене.
Этот великодушный и щедрый человек прекратил свое существование в 1938-м, шестнадцатого июля. Шептались, что художника погубили излишества. Герман же был уверен, что его сломили ужасы начавшейся войны, отрицавшие его жизнелюбивую философию, подорвавшие его волю к жизни и наслаждению.
– Я мог бы писать еще тысячу лет, – бормотал Сальват на смертном ложе, – и так и не изменить их невежества, их скотства ни на йоту. Люди безнадежны, Герман. Красота – что мое дыхание против ветра, который ломится сейчас в окно, мой мальчик, и называется реальностью. Красота не нужна им, они не находят в ней пользы…
На похоронах его оплакивали толпы любовниц, кредиторов и полузнакомых людей, которым он когда-то совершенно бескорыстно помог и сразу о том забыл. У его гроба всем вдруг стало ясно, что погас какой-то свет и теперь предстоит жить во мгле, пустоте, одиночестве.
Сальват оставил Герману очень небольшую сумму денег и свою студию, поручив как душеприказчику распределить остальное между друзьями и любовницами. Распределять было особо нечего, так как художник проживал больше, чем зарабатывал, и всегда имел долги. При оглашении завещания нотариус передал Герману письмо от Сальвата, которое тот написал ему, зная о своей скорой кончине. Письмо, которое он должен был прочитать после его смерти.
Тихо плача, потерянный и ничего не понимающий от горя, Герман всю ночь бродил по городу. Рассвет застал его у моря. Там, на волнорезе, под первыми лучами солнца, он прочитал последние слова, сказанные ему Кимом Сальватом.
«Дорогой Герман!
При жизни я тебе этого не смог сказать. Все ждал подходящего момента. Теперь ждать уже нет времени.
Вот то, что ты должен был от меня услышать. Я за всю жизнь не видел художника с таким великим талантом, как у тебя, Герман. Ты и сам этого пока не понимаешь, не знаешь сокровища, что носишь внутри, но оно у тебя есть; мое же единственное достижение в искусстве – это то, что я его разглядел. Я изучал тебя – и понял больше, чем ты сам себя понимаешь. Теперь тебе нужен настоящий учитель, тот, которого заслуживает твой дар, кто-то, кто даст тебе больше, чем жалкое ученичество у меня. Ты повелеваешь светом, Герман, а мы все только прислуживаем тебе. Никогда этого не забывай.
Ну вот, отныне твой бывший учитель становится твоим учеником и лучшим другом. Навсегда.
Сальват».
Через неделю Герман, страдая в Барселоне от невыносимых воспоминаний, уехал в Париж, где быстро нашел место преподавателя в школе рисунка и живописи, и десять лет не возвращался домой.
В Париже Герман стал довольно известным портретистом и на всю жизнь приобрел страсть к опере. Его полотна уже неплохо продавались, и один галерист, знавший его еще во времена Сальвата, решился устроить ему выставку. Жил он небогато, но вполне достойно на заработок преподавателя и гонорары. С помощью некоторой экономии и ректора своей школы, у которого родни было полгорода, он весь сезон держал себе кресло в ложе Парижской оперы. Без излишеств – шестой ряд амфитеатра слева. Сцену он при этом видел лишь на две трети, зато музыку слышал в полном объеме, музыку ликующую и всепобеждающую, музыку, которая знать ничего не знает о ценах на ложу в Парижской опере.
Там он ее и увидел в первый раз. Она напоминала женскую фигуру с полотен Сальвата, но даже ее красота была ничтожна в сравнении с ее голосом. Звали ее Кирстен Ауэрманн. Ей было девятнадцать, и ей пророчили большое будущее в мире музыки. В тот вечер после представления был банкет, и Герман присутствовал как музыкальный критик газеты «Монд». Когда его представляли, он пожал ее руку и застыл, словно, пораженный громом.
– Для критика вы как-то молчаливы, – пошутила Кирстен. – А что у вас за акцент?
В этот момент Герман решил, что он женится на этой девушке, даже если весь мир будет против, даже если придется положить на это всю жизнь. Он лихорадочно вспоминал, как действовал в таких случаях обольстительнейший Сальват, но без пользы: Сальват был неподражаем. Так началась долгая шестилетняя любовная игра в кошки-мышки, благополучно закончившаяся в маленькой нормандской церкви в конце лета сорок шестого года. Призрак войны еще витал над этими местами, как смрад плохо зарытых могил.
Кирстен и Герман вскоре поселились в Барселоне, в Сарья. Особняк за время отсутствия хозяина превратился в фантастический гибрид музея и мавзолея. Но три недели чистки и мытья, а главное – присутствие Кирстен, несущей с собою свет и радость, сделали это здание настоящим домом.
И для этого дома началась эпоха нового, невиданного прежде процветания. Герман писал без устали, сам не понимая, откуда у него берется эта неиссякаемая энергия. Его работы ценились все выше, их стремились приобрести во все более высоких кругах общества, и скоро «иметь хоть одного Блау» стало повсеместным требованием хорошего вкуса. Отец Германа тут же объявил, что он всегда гордился талантом сына и верил в его успех. «У семьи Блау таланты в крови, а он – настоящий Блау» и «это лучший сын на свете, я им безмерно горжусь» стали его самыми повторяемыми в обществе фразами. Он так усердно их твердил, что и сам наконец поверил в то, что говорил. Те галеристы и владельцы выставочных залов, которые раньше не хотели знать Германа, нынче заискивали перед ним. Но посреди всей этой ярмарки тщеславия и ханжества Герман ни на минуту не забывал того, чему его учил Сальват.