Музыкальная карьера Кирстен была еще успешнее. Она стала ведущей певицей того поколения, что обессмертило классический репертуар в записях на усовершенствованные виниловые пластинки, с частотой вращения семьдесят восемь оборотов в минуту. Это были годы безмятежного счастья на вилле в Сарья. Все мечты сбывались, и на небе будущего не было ни облачка.
На дурноту и обмороки, которым была подвержена Кирстен, никто не обращал особенного внимания до тех пор, пока не стало слишком поздно. Они легко объяснялись усталостью певицы, ведущей напряженную творческую жизнь с гастрольными поездками, ответственными записями, непрерывным трудом. Наконец настал день, когда ее жизнь полностью изменилась после визита к доктору Кабрилсу. Он сообщил ей две новости. Первая – она беременна. Вторая – у нее неизлечимая болезнь крови, которая неотвратимо убивает ее. Остался год, много – два.
В тот же день, выйдя от доктора, Кирстен заказала на Виа Аууста, в швейцарском магазине, золотые часы с надписью в подарок Герману.
Герману,
Повелителю света
К.А.
19–1–1964
И эти часы начали отсчитывать время, которое им осталось вместе провести на земле.
Кирстен бросила сцену. Пышное прощание состоялось в барселонском театре «Лисео» на опере Делиба «Лакме» – Кирстен очень любила Делиба. Потом говорили, что никто и никогда не слышал звуков, подобных ее божественному голосу в тот вечер. За месяцы беременности, которые Кирстен провела с мужем, он написал серию ее портретов, каждый из которых был лучше предыдущего. Он никогда не выставлял их на продажу.
26 сентября 64-го года в доме в Сарья родилась девочка со светлыми волосами и пепельно-серыми, как у матери, глазами. Ее назвали Мариной. Она точно сохранила стать, лицо и лучезарность своей матери. Спустя полгода Кирстен Ауэрманн умерла. В той самой комнате, где родила свою дочь и где была много лет так счастлива с Германом. Он держал в руках дрожащую, бледную руку умирающей жены. Рука эта была уже совсем холодна, когда на рассвете Кирстен вздохнула в последний раз.
Через месяц после похорон Герман поднялся в свою студию на верхнем этаже дома. Маленькая Марина играла на полу у его ног. Он взял в руки кисть и поднес было ее к полотну – но не смог коснуться его, глаза ослепли от слез, кисть выпала из ослабевших пальцев. Герман Блау больше никогда не вернулся к живописи. Свет погас.
9
В ту осень мои визиты в дом Германа и Марины стали ежедневными. На занятиях я грезил наяву, нетерпеливо ожидая момента, когда можно будет наконец улизнуть из интерната в заветный тихий переулок. Там меня каждый день (кроме понедельников, когда Герман в сопровождении Марины ходил в больницу) ждали новые друзья. Мы вместе пили кофе и болтали в уютном сумраке комнат их особняка. Герман решил научить меня играть в шахматы, но его уроки не помогали мне, и Марина обычно ставила мне шах и мат через пять минут игры; я, однако, все не терял надежды.
Так незаметно для меня самого жизнь Марины и Германа стала и моей жизнью. Моими стали воспоминания, витавшие в сумраке дома, да и сам дом тоже. Я понял, что Марина не ходит в школу, чтобы никогда не оставлять одного больного отца. Герман, по ее словам, уже научил ее читать, писать и думать.
– Кому нужны арифметики, геометрии и тригонометрии этого мира, если человек так и не научился думать сам? – оправдывалась Марина. – А вот думать-то как раз ни в одной школе не учат. В программах этого нет.
Герман открыл Марине мир живописи и прочего искусства, обучил истории и началам наук. Огромная библиотека их дома стала ее вселенной. Каждая книга открывала дверь все в новые и новые миры, вела к новым идеям. Однажды погожим октябрьским вечером мы с Мариной сидели на подоконнике верхнего этажа в их доме и любовались далекими огнями Тибидабо. Марина призналась мне, что мечтает стать писательницей. У нее был целый портфель рукописей сказок, историй, рассказов, которые она, как оказалось, писала с девяти лет. Я попросил почитать – она взглянула на меня как на сумасшедшего и наотрез отказалась. «Это, должно быть, как с шахматами, – робко подумал я. – Пройдет время, освоюсь».
Я часто наблюдал Германа и Марину вдвоем, когда они чувствовали себя свободно – читая, перешучиваясь над шахматной доской голова к голове. Их связывало что-то очень прочное, они были в их собственном волшебном мире, куда не было доступа простым смертным, и порой я боялся разрушить чары своим присутствием. Возвращаясь в интернат, я чувствовал себя счастливейшим человеком в городе, потому что был допущен к границам их зачарованного мира.
Не задаваясь вопросом о причинах, я хранил нашу дружбу в тайне. Жил, не говоря о них ни слова никому, даже верному Джи-Эф. За несколько недель Марина и Герман стали моим секретным убежищем, моим тайным и, сказать по правде, единственным миром, в котором я был согласен жить. Припоминаю один случай: Герман рано ушел отдыхать, простившись с нами с той утонченной учтивостью, которую люди забыли в первой половине двадцатого века. Я остался наедине с Мариной в портретной галерее. Загадочно улыбнувшись, она призналась, что пишет обо мне. Работает надо мной, как она выразилась. Меня чуть не парализовало от страха.
– Надо мной? В каком смысле?
– Ну, не в том смысле, чтоб зависать над твоей головой…
– До такой степени простодушия я еще не дошел…
– Я имею в виду, что пишу о тебе. Создаю образ.
Марина, кажется, наслаждалась тем, как нервно я отреагировал.
– А что? – вызывающе спросила она. – Ты не считаешь себя достойным объектом внимания? Так низко себя ставишь?
На этот вопрос у меня ответа не было. И я решил перехватить инициативу, вспомнив уроки Германа по шахматной тактике: когда противник неожиданно берет тебя за нежное место, презри боль и с воплем кидайся в контратаку.
– Что ж, – заявил я, – у тебя только один выход: познакомить меня с текстом.
Марина задумчиво выгнула бровь.
– Знать, что пишут обо мне – мое несомненное право, – настаивал я.
– Тебе не понравится.
– Как знать.
– Я это обдумаю.
– Я подожду.
Холод рухнул на Барселону в своем обычном стиле, а именно, как метеоритная атака. За несколько часов столбики всех термометров города уткнулись в ноль, съежившись, как продрогшие зверьки. Из шкафов на смену легким габардиновым плащам стройными рядами выдвинулись тысячи толстых зимних пальто. Серое небо стального оттенка отлично гармонировало с ветром, кусающим щеки и уши. Герман и Марина удивили меня, неожиданно подарив шерстяную шапочку, с виду стоившую очень дорого.
– Надевайте, друг мой Оскар, – увещевал меня Герман. – Мысль – самое дорогое на свете, а носитель мысли – мозг, так что защищайте голову от простуды.
В середине ноября Марина сказала, что они с Германом должны съездить в Мадрид на неделю. Германа обещал принять один очень выдающийся врач из Ла-Паса, который разработал новейшую методику лечения его болезни, в Европе пока неизвестную.
– Говорят, он просто чудеса творит… – неуверенно сказала Марина.
Мысль о том, что придется провести без них целую неделю, легла на душу не то что камнем – могильной плитой. Напрасно я пытался скрыть огорчение. Марина видела меня насквозь. Она накрыла своей ладонью мою.
– Да ладно, это же всего одна неделя. Мы скоро вернемся и снова будем вместе.
Я кивнул, не находя утешения.
– Мы с Германом подумали, не присмотришь ли ты в это время за Кафкой, ну и вообще за домом… – осторожно сказала Марина.
– Господи, разумеется. Все что угодно.
Она расцвела улыбкой, потом пробормотала:
– Вот бы этот доктор на самом деле помог.
Марина подняла на меня глаза, и в их долгом взгляде, в их тихом пепельно-сером сиянии я прочел такую печаль, что совсем растерялся.
– Да, хорошо бы это помогло.
Поезд на Мадрид уходил с Французского вокзала в девять утра. Я сбежал из интерната на рассвете. На все свои отложенные деньги нанял такси, чтобы отвезти Германа и Марину на вокзал. Утро того ноябрьского понедельника было сине-сумеречным, только на востоке горела янтарная полоска зари. Мы ехали молча. Счетчик старого «Фиата» щелкал, как метроном.