подняться. Иным-то грехи тяжкие лететь не дають, а вот кому дають, тот на луга сии ступает, на тропу заветную через Калин-реку. Воды ея черны, густы, что деготь.
Многое сказывал.
А я ничего не увидела… нет, может статься, что грешна была зело, но ежели так, то падать бы мне скрозь все семь земель, к огненному долу, где гуляют ветра-суховеи да бродят самые окаянные души, из тех, кому неможно пред светлые Божинины очи казаться.
Я же… нет, были за мною всякие грешки.
И лгала, случалося.
И скупа была, и горделива… и жизнь вот чужую отняла… и клятву дала, да не сдержала. Неужто хватит того, чтоб в подземное царствие попасть до самого скончания мира?
Не ведаю.
Была я… а где, и не скажу.
Серо там, бесприютно.
А после и больно сделалося, будто бы душу мою внове в тело притянули, да только тело — помятое, изломанное. И главное, везуть оное тело куда-то… а я и лежу, ни жива, ни мертва. Чую спиною: перина — не перина, будто одеяло толстое да комковатое. И оные комки в спину так и впиваются, а под одеялом тем — доски… и доски качаеть, что влево, что вправо, как баюкает кто в колыбели.
Надо мною люди говорят.
И бабкин тонкий голос слышится, и Станькин, только, сколь ни силюсь, а разобрать, об чем речь, не можу. Надо мною — другое одеяло, теплое да душное, и тело мое под ним преет…
Глаза бы открыть, да…
Чуяла, как ехали.
Становилися. Как подходил ко мне человек, от которого пахло не то могилою, не то лавкою аптекарскою, но нехорошо. Он клал мне руку на лоб, и тогда я проваливалась в прежнюю бесприюную серость. Сколько там была? Сколько ни была, да всякий раз выбиралася… и по-прежнему, что едьма, что…
А потом вдруг переменилося.
Исчезло одеяло.
И доски больше не качалися, не скрипели. И ровнехонько так меня положили, а я и легла. Люди сгинули, тишь вокруг, только будто бы пташка где-то рядом поет. А что за она? Щегол? Скворец?
Откудова посеред зимы скворцу взяться?
Соловей?
Нет, соловей, тот иначе, хитро да с переливами, а тут простая песенка да назойливая, тянет, мучит, не позволяет возвернуться в серость мою, с которою я и пообвыклася. А я уже и сама туда хочу, чтоб только не слышать этой пташки.
Мешает.
Убрали бы!
Сказать надобно… попросить… да как попросишь, когда тело все одно чужое, нерухавое? Не желает с ним душа обживаться, тесно ей. А пташка поет.
Чирик-динь-динь.
Заливается, шаленая, от радости.
Динь-динь-чирик…
И тот, с руками, от которых мне покойно делалося, не появляется. Вот и остается, что слухать.
Чирик-динь-динь.
Чирик…
Динь-динь.
И одного разу такая злость меня разобрала, что рванулася я к этой пташке, да и… не ведаю, как оно вышло, но глаза открылися. И закрылися, потому как больно стало от света.
Чирик-динь-динь…
Не умолкнет.
И вновь глаза открыла, тихенечко… а место знакомое. Комната белая, лавки, покрывальцами застеленные. Окошко. И на