свободные минуты, когда они были, по существу, уже готовы. Я даже их не правил. Не умел. Да и сейчас не умею. Только небольшое количество сгоревших в танке стихов мне удалось восстановить. Самому и с помощью однополчан. И в точности дат не всегда уверен. Хотя некоторые стихи даже по минутам могу привязать к событиям. Значит, даты верны.
На фронте у меня было два любимых поэта. Во время боёв на Северном Кавказе я где-то нашел том Маяковского, о котором до этого у меня фактически не было представления. Я ведь не учился в десятом классе. Весь этот том я знал наизусть.
Летом 1944 года начал читать Твардовского 'Василий Тёркин' стал любимой книгой. Но ни Маяковскому, ни Твардовскому я не пытался подражать. Стыдно признаться – мне хотелось писать как Лебедев-Кумач и другие популярные авторы наших лучших в мире жизнерадостных призывных песен. Увы, не получалось.
В госпитале после последнего ранения я железобетонно решил стать ортопедом-травматологом. О литературе не только не мечтал, но даже мысли о ней не возникало. Я понимал, что стихи мои к литературе не имеют никакого отношения. И вообще на поэта, вероятно, не надо учиться.
Летом 1945 года я, так сказать, служил в Москве, в полку резерва офицеров бронетанковых и механизированных войск. Так сказать – потому, что просто числился в четвертом, как мы называли его, мотокостыльном батальоне. Это был батальон офицеров-инвалидов, ждавших демобилизации. Я передвигался с помощью костылей. Полк дислоцировался на Песчанке. До станции метро 'Сокол', последней на этой линии, добирались пешком по песчаным пустырям. Там не было ни одного дома. Походы мои осложнялись тем, что руки не окрепли после семи пулевых ранений. Но мне было двадцать лет. В Москве я, провинциал, был впервые. Так много хотелось увидеть и услышать. После завтрака я уезжал в музеи, а потом – в театры. В казарму возвращался на ночлег.
Однажды, выйдя из Третьяковской галереи, я увидел вывеску 'Комитет защиты авторских прав'. Зашел. Дело в том, что музыку очень популярной в ту пору песни 'На полянке возле школы' сочинил гвардии младший лейтенант Григорий Комарницкий из нашей роты. Гриша сгорел в танке. Песню исполнял джаз Эдди Рознера. На пластинках не было фамилии автора песни. В небольшой комнате сидели двое мужчин лет сорока-пятидесяти. Я изложил им жалобу. Они отнеслись с пониманием, но объяснили, что пластинки выпущены многотысячным тиражом. Очень сложно что-нибудь предпринять. Речь зашла о творчестве ребят, сидевших в танках. Упомянули Сергея Орлова. Я уже знал его стихи. Они мне очень нравились. В разговоре выяснилось, что и я пишу стихи. 'Прочтите', – предложили они. Я успел прочитать два или три стихотворения. 'Стоп, стоп! Погодите' – сказали они и исчезли. Через несколько минут комната до отказа заполнилась женщинами и несколькими мужчинами. 'Начните сначала'. Я начал. Не помню, сколько я читал. Кажется, долго. Потом все зашумели, не обращая на меня внимания. Время от времени повторялось 'ДП'. Что оно такое, я не знал. После множества приветливых рукопожатий я покинул Комитет защиты авторских прав.
Не помню, на следующий ли день или позже меня вызвал начальник политотдела полка, этакий жлоб- полковник.
– Так что, лейтенант, стишки пишешь?
– Пишу, – виновато ответил я.
– Так вот сегодня к восемнадцати ноль-ноль поедешь в Дом Литераторов. Я дам тебе мой 'виллис'
– А обратно?
– А обратно на метро.
Так я узнал, что такое 'ДП'. А вечером и увидел.
От входа, мимо бара налево относительно небольшая комната. Ряды стульев. Сидело человек тридцать пять-сорок. За председательским столиком в пиджаке с орденскими планками Константин Симонов. До этого я его видел на многих фотографиях. В последнем ряду у входа сидел фронтовик с обожженным лицом. Я решил, что это Сергей Орлов. Не ошибся. Сейчас я знаю еще двух присутствовавших. Об одном – о критике Тарасенкове – рассказал мне поэт Семен Липкин. В тот же вечер Тарасенков прочитал ему одно из моих стихотворений. Семен Липкин прочитал его своему другу Василию Гроссману. А Василий Гроссман, не сославшись на автора, поместил его в своей книге 'Жизнь и судьба'. Еще я прочитал у Петра Межирицкого рассказ Михаила Дудина об этом вечере. Оказывается, он тоже присутствовал. Вероятно, стоит сначала привести рассказ М. Дудина, поскольку снова перед нами легенда:
'Сидим, все с большими звездами, а тут входит мальчик лет двадцати на костылях, в офицерской гимнастерке, но уже без погонов, хочу, говорит, в Литературный институт, фронтовик, танкист, комроты, прошел всю войну, ранен в голову и в ногу под Кенигсбергом, люблю поэзию и неплохо ее знаю'.
В действительности были на гимнастерке погоны. И ни слова не говорил о ранении. А ранен в последний раз был не только в голову и в ногу, но еще в лицо, и в другую ногу, и в обе руки. И в Литературный институт не хотел, потому что хотел в медицинский. Но продолжим легенду М. Дудина о том, что случилось, после того как я прочитал стихи:
'Эх, что началось! Наши заслуженные сурмоновы забурились, елки палки! Пробовал я их унять, гениальные стихи, просто гениальные, из первых рук, от самой солдатской смерти полученные! Нет, не унялись, лаялись на него, песочили, пока парень не посмотрел на них выразительно, сказал 'Штабные шлюхи!', повернулся на своем костыле и ушел. Ушел поэт из русской поэзии, уж поверьте моему чутью…'
Из этого рассказа прежде всего следует выбросить субъективную, чрезмерную оценку моей поэзии. А что касается фактов… Не заступился за меня Михаил Дудин. Никто не заступился. И не сказал я 'Штабные шлюхи'. Другое сказал.
Оставим легенду. Вот как выглядела реальность. Константин Симонов представил меня. Сослался на то, что это рекомендация Комитета защиты авторских прав. Назвал несколько фамилий, которые мне ничего не говорили, но, по-видимому, были известны аудитории. Представляя, Симонов даже пошутил. Мол, перед вами лейтенант, коммунист, по существу еще мальчик, а поглядите, сколько наград сумел нахватать. Аудитория тепло приняла эти слова. Но, прочитав два или три стихотворения, я почувствовал сперва холодок, а затем – враждебность сидевших предо мной литераторов. Только Сергей Орлов почти после каждого стихотворения осторожно складывал ладони, беззвучно аплодируя. Я закончил и сел на свободное место. И тут началось. Виноват, к стыду своему до сих пор не знаю, что такое сурмоновы. Но М. Дудин прав. Не просто лаяли и песочили. В пыль растирали. Как это офицер, коммунист мог стать апологетом трусости, мародёрства, как посмел клеветать на доблестную Красную армию. Киплинговщина какая-то. И ещё. И ещё. И всем дирижировал К. Симонов. (Евгений Евтушенко как-то сказал мне, что я напрасно вешаю на Симонова собак. Молиться, мол, на него следует. 'Жизнь он вам спас', – говорил Евтушенко. В одном из моих стихотворений есть строка 'Признают гениальным полководца'. Кто-то доложил куда надо, что я поднял руку на товарища Сталина. И Симонов, защищая меня, объяснил, что для танкиста всего лишь командир бригады полководец. Так оно и было в действительности). Весь этот разнос доносился до меня как отдаленный гул канонады. Я писал своё ответное слово – стихотворение 'Товарищам 'фронтовым' поэтам'. Именно это стихотворение я прочитал (М. Дудин воспринял его как 'Штабные шлюхи!') и под возмущённые возгласы аудитории вышел на своих костылях. Спускаясь в метро, я дал зарок никогда не иметь дела с литературным генералитетом.
Ещё не демобилизованный, я поступил в медицинский институт. Учиться было трудно. Да и быт послевоенный. А стихи продолжал сочинять. В конце 1945 года начал писать прозу. Я человек общительный. Легко вступаю в контакт с любыми людьми. Считал и продолжаю считать, что нет людей неинтересных. Но о том, что у меня есть стихи, в студенческие годы знали пять человек. Честно говоря, после разноса в Доме писателей я боялся, чтобы об этом узнали в институте. Так уцелевшие солдаты боялись упомянуть о пребывании в плену. Так самые свободные в мире советские граждане страшились сообщить о своих родственниках заграницей. Правда, в институте пользовались успехом мои эпиграммы и карикатуры. А на четвёртом курсе я прославился поэмой 'Эмбрионада'. За неё я даже получил гонорар – пятёрку по акушерству и гинекологии фактически без сдачи экзамена.
В начале 1948 года я завершил повесть о войне. Пишущей машинки у меня не было. Рукопись в одном экземпляре. Человек десять-пятнадцать прочитали книгу. Все они сказали, что это мой Эверест, что ничего лучшего я не написал и не напишу. Я не смог вывезти свой архив, уезжая в Израиль. Рукопись оставил. У кого, не помню. Мог оставить только у друзей. Но каждый из них уверяет меня в том, что не у него. Пропала