Изображение на бумаге, на картонке истлевает вместе с карточкой. И в нас, по мере нашего тления, распадается, если не мумифицируется, окружавший нас когда-то мир: сперва детства, а потом и самой жизни.
Сейчас я пытаюсь досочинить, как я мог увидеть её.
Вход в дом был с узенькой галерейки, тянувшейся вдоль него с деревянными столбиками-подпорками наподобие грузинских террас по внешней стороне. Заскакиваешь в сени, и надо сразу круто повернуть направо, в собственно дом. Потому что прямо, по ходу, за занавеской, и находилась та самая страшноватая комнатка. Шел дождь или еще какая нужда заставила меня — да просто мальчишеская прыть — влететь в сени на рысях, и я не смог вовремя затормозить и повернуть в горницу.
Так и влетел за занавес. За кулисы. Старуха с трудом приподнялась на подушках и сказала, прошамкала:
— Дай руку.
Я подумал, что она просит помочь ей подняться окончательно, и подал.
Она взяла мою маленькую смуглую, перепуганную ладошку и подержала её в своих подрагивающих костлявых изуродованных пальцах.
И глянула мне в самую душу, до дна доставая лампадными своими: если не ошибаюсь, на тот момент я был единственным ее правнуком.
…Или хрипло попросила из-за занавески воды, а рядом никого не оказалось и я, зачерпнув из цибарки на табурете полную металлическую, солдатскую кружку и далеко вытянув руку с нею, другой рукой робко раздвинул занавеску и с обмирающим сердцем шагнул: как мне показалось, прямо к собственной смерти в лапы.
Она же строго вскинула на меня лампадные свои.
Я недавно видел, как моя собственная внучка прощалась со своей прабабкой. Стояла, не шелохнувшись, в полутемной комнатке, где уже тяжело дышала смерть, сама бледнее умирающей. Комнатка и освещалась — её свечной бледностью…
Как же их всех слизало!..
…Настреляли они немного. Троцкий вообще больше думал — сидя на ремённом сапожном стульчике или прохаживаясь с «зауэром» за кожаным скрипучим плечом, нарезая круги вокруг палатки: сначала всё дальше в степь, а потом приближаясь и приближаясь с каждым концентрическим кругом. В этой обстановке провожатому выхваляться в собственной меткости тоже было не с руки. Дичи набили немного. Парень старательно — надо же убить хотя бы время — выскубил и выпотрошил её, уложив голышом рядком в тенёчке и прикрыв полынью. В последнее утро он попросил у Троцкого разрешения приготовить шулюн не на примусе, к которому изначально отнесся с большим интересом, как будто это была новая, неведомая ему ружейная марка, а на костре. Троцкий разрешил — мне, повторюсь, довелось сидеть в кресле, с которого Леонид Ильич Брежнев с деревянной вышки (разве что лифта на ней не было!) стрелял через окошко прикормленных тут же, под вышкой, кабанов в Завидове: степень старения власти определяется тягой ее к комфорту — даже в стрельбе.
— И впрямь вкуснее, — сказал, принюхиваясь к дымящейся ложке.
Выпили — даже отоспавшемуся за двое суток шоферу опять перепало.
— Дичь забери с собой. Домой, — велел поводырю Троцкий, когда грузились в «бьюик».
Все хрестоматийно: Лев Давидович вел себя так же, как Владимир Ильич — страсть к охоте у власти всегда облагорожена благотворительностью и даже состраданием: вот и Брежнев из Завидова рассылал куски, неотравленные, даже своим потенциальным врагам.
Машина взяла направление прямо на Святой Крест: шофер у Троцкого, возможно, был вместе с «бьюиком» реквизирован у здешних степных князей.
— Дальше тебе со мной не надо, — проронил Троцкий поводырю на одном из поворотов и велел притормозить.
Парень вышел: отсюда до Левокумки ему рукой подать, он и сам не хотел ехать дальше с вождем, да сказать не решался.
— Прощай, — сказал Троцкий, когда тот со всем своим скарбом, включая мешок с ощипанными и потрошеными гусями и утками, выбрался из лимузина, но руку почему-то парню не подал.
Какое-то время земляк мой двигался вровень с медленно набиравшей ходу машиной.
— Погоди, — окликнул его через дверцу вождь. — На.
Вынул из кармана, отстегнул и вместе с серебряной цепочкой протянул серебряные карманные часы.
Тяжелую смуглую луковицу: с золотом-серебром у этих ребят изначально все в порядке. Не зря ведь многие из них происходили из ювелиров: нет бы пойти по линии Фаберже — подкупать, а не свергать, они же избрали второе. Проще, наверное, дешевле.
— Спасибо.
Машина резко прибавила скорости, обдав пешего охотника пылью и смрадом.
В тридцать седьмом году исправно ходившая, правда, не в кармане, а за божницей, луковица была потихонечку, ночью, снесена огородами к речке Куме и — брошена туда.
С отчаянным размахом, как будто удочку забрасывал.
В последний раз блеснул в полнолунье — словно сеголеток, играючи, взвился, выхлестнул — тяжеленький, в готическом заласканном орнаменте, комок первосортного серебра и, хлюпнув, канул.
От греха подальше.
Лев Давидович пережил часы ровно на два года.
В Россию же в свое время, еще при Временном правительстве, еще в самом начале «революционных» событий, он возвращался с американским паспортом — и предусмотрительно не расставался с ним.
Я уже упоминал где-то, что моя мать хорошо пела. Правда, случалось это очень редко — она была невероятно застенчива. Я не помню ее поющей на свадьбах или на других больших гулянках: всегда держалась в тени, за плотными родственными спинами, за чужими разухабистыми голосами. Даже Василию Степановичу Колодяжному, бронебойщику и сапожнику, голосистому, как все щирые украинцы и тем более сапожники, никогда не подтягивала. Хотя слушать его очень любила — благо пел он только трезвым и исключительно за работой. Ловко орудовал сапожным крючком или молотком и заливался на весь дом и двор. И она, довольная уже тем, что трезвый, притихшая, сновала бесшумно по своим делам, задерживаясь у притолоки: послушать. Слышал я ее только на вечеринках, точнее бабьих посиделках, которые изредка устраивались у нас самих, когда Василий Степанович в очередной раз отправлялся на лесоповал. Под седьмое ноября или под Рождество мать собирала трех-четырех своих товарок, вдов или просто матерей-одиночек, ставила угощенье, что-то там выпивали они — причем мать, совершенно непривычная к выпивке, прямо-таки задыхалась от первой же рюмки под дружный хохот ее более бывалых наперсниц. И вот на этих-то вдовьих посиделках она и распевалась. Природой устроено, что самые удивительные голоса имеют наиболее неприметные птахи. Жар-птицею мать не была никогда, разве что в самой ранней юности. По невесть как дошедшим до меня отголоскам я знаю, что лет в шестнадцать у нее была несчастная любовь — ей не дали выйти, за кого хотелось. Видимо, не в бабу Маню, не в тетку свою пошла характером, не сумела настоять, а скорее мать ее, «Александра-гордая», не дала повториться у себя под боком истории своей сестры. Что помешало молодым воссоединиться, когда не стало ни матери Александры, ни даже Владимира Лонгиновича? — кто его знает. Может, поспешный брак материнского суженого с другой. А может, ссылка, потеря богатства, приданого? — любой раскрасавице стоит только стать бесприданницей, как вчера еще преследовавшие ее безумцы тут же и вполне здраво прозревают: родинка вроде бы не на том месте сидит, еще кой-какие несовершенства нарисовались — и где только мои глаза вчера были? Ясно где: уж если сама божественная Марина Цветаева в минуту запредельной, не то что непоэтической, но даже и неженской, нечеловеческой своей бездомности и бедности воскликнула: «Люблю богатых!», то какой же спрос может быть с простого деревенского парня?
К тому же невернувшегося впоследствии, в отличие опять же от Василь Степаныча, с войны — это я тоже знаю.
Раннее сиротство, жизнь под комендатурою, забота о братьях, поздние дети — меня родила в тридцать один, а самого младшего — в сорок, и, главное — эта изнурительная изъезженность работой, дотла, до с е р о с т и, натуральной, всамделишной, а не метафорической: где же тут уцелеть сей эфемерной, особенно в деревенских условиях, девственной плеве: к р а с о т е?