дядь-Коля-Патефонщик накинул его Туртуку на плечи, чтоб не пугал птиц. Дрозд огляделся, попрыгал возбужденно по жердочкам, скушал жирного мучного червячка, пустил пару-тройку пробных флейтовых трелей, поднял лапку и, замерев, как изваяние, начал нас тешить. О-о-о-о!.. Наступило общее оцепенение.
Сперва он выдал: ни-ки-та, ни-ки-та, фи-липп, фи-липп, фи-липп, иди-те, чай-пить, чай-пить, вы- пьем, вы-пьем, вы-пьем, ну-ка, кто-скорей, кто-скорей! – и тут же захохотал-забулькал кукушкиным перелетом: буль-буль-буль-буль! – щелкнул резко и мощно кнутовым перепелом -подь-полать! – застонал чибисом, просвистал нежно пеночкой-весничкой. После чего осмотрелся, уселся поплотнее. Мы все молчали, подавшись вперед. Лишь только тугоухий Полковник с важным видом сверял песню со шпаргалкой. А дрозд рванул в другой октаве: спиридон-спиридон-спиридон, приди-кум, приди-кум, деньги-есть, деньги-есть, выпьем, выпьем, выпьем; филимон-филимон-филимон, подь-пойдем, подь-пойдем, выпьем, пьем, пьем, пьем, – и рассыпался соловьиными коленами: фить-чурр-фить-чурр-тляу-тпяу-тпяу-флю-фпю-фпю-фи; клю-клю-клю! Заквакал лягушечкой: ирь-ирь-ирь! И выше тоном: василий, василий, василий, кто-вепит, кто-велит; ниже тоном: фекла-фекла, уйди-уйди-уйди! – и закончил начальными аккордами зябликовой песни -россыпью, 'коньком' и постепенно смолкающими погонными свистами поползня: тюи-тюи-тюи! – и в конце птицей-юлой: юль-юль-юль…
– Все! – произнес среди гробовой тишины дядь-Коля-Патефонщик. -После такой песни можно и помирать!
Все вдруг вскочили. Загалдели. Закричали. Затопали ногами. Лишь сын мой хлопал в ладоши. Остальные – бесновались… Дрозд заметался в клетке, а я замер с остановившимся сердцем: не дай Бог побьется!.. С Туртука свалилось покрывало, он сидел, облепленный перьями, и плакал. Слезы так и катились, прямо горохом сыпались. Плакал, сука, как убийца. Бамбук хлопал его по плечу: 'Это ничтяк, хохол! Облегченье на душе – немеряное…'
Мне тоже показалось, что Туртук не совсем еще пропащий, потому и решил с сюрпризом погодить. Народ успокоился. Уселся. Я подал Яшеньке – Якову Сильвестровичу! – черную виноградину и сказал: 'Благодарю за службу!' Маэстро скушал угощение, не побрезговал, попил из наперстка сладкого чаю с коньячком и, похоже, не поняв меня, вдруг выдал неожиданно заветное, прямо без разгона, без подготовки: туртук-туртук! гони-свиней, гони-свиней! хрю-хрю! хрю-хрю! кто-скорей, кто-скорей…
Все остолбенели. Туртук вскочил. Лицо его исказилось гримасой. Он подошел к столу, я загородил клетку с Яшкой и подобрался… Туртук хлопнул на стол пачку 'зеленых': 'Покупаю!' Я вложил деньги в карман павлиньего пиджака: 'Не продаю!' Выдвинул из-под стопа ящик с запыленными бутылками. 'Даже проигрыш не возьму'.
Туртук ушел враскорячку, а мы стали пить коньяк. Бамбук сидел около моего Яшеньки, любовно с ним ворковал и пускал в его сторону дым, объясняя, что, дескать, ихний папаша, Сильвестр, оченно обожают нюхать табачный дым-с, он их вдохновляет… А когда стали расходиться, дрозд как-то странно повел себя: чихнул, захрипел, раскрыл несколько раз восковой клювик, а потом кувыркнулся через голову и растянулся посреди клетки. Да и дух из него вон.
…И вот лежу я третий день уж, лежу – не поднимаюсь. Как объяснить бедному сердцу, что это не 'рок', не 'фатум', не 'судьба', что такое часто бывает у птиц – умирают от перенапряжения. Сгорают в священном огне исступленной песни. Совсем как люди – на ком печать Божия. У кого особая миссия, божественное предназначение, харизма… Нет же, выплывают в памяти чьи-то гаденькие слова: что это, дескать, Бамбук убил Яшку своей ненавистью, убил на расстоянии, одними лишь взглядами, исполненными зависти. Я говорю, что это чушь, я твержу, что у меня остались еще Артур и Виктор, хоть они далеко не Яков, но все же, все же… Нет, плачет и рыдает мое бедное сердце, плачет и рыдает, и нет ему утешения, и нет ему радости.
Два раза уже приезжал Туртук, просил: продай хоть кассету! Не понимает, прейскурант, простых вещей. Путает, мешает ценности – с ценой.
А за окном плачут колокола, подобно больному моему сердцу, плачут и рыдают – на родном, на русском языке.
ВЗЛЕТ-ПОСАДКА
Да, видно, настала пора писать мемуары.
Странно устроен человек: в молодости столько раз я пытался написать что-нибудь связное о полетах, высоте, романтике – ничегошеньки не выходило. Я говорил себе: это же страшно интересно – пилоты- полеты-самолеты! – но ничего не получалось. Я не видел, не находил, не замечал никакой романтики, тем более ничего героического в обыденной окружающей жизни: ну, летали, ну, прыгали с парашютом, ну, ходили в 'самоходы', ну, пили 'Массандру' из противообледенительной системы, ну, сваливались иногда в штопор и запускали в воздухе движки, ну, катапультировался кое-кто по глупости, а кое-кто даже разбился – что ж тут героического? Не на войне же…
Теперь все видится в каком-то ином свете. И когда случается повстречаться с кем-нибудь из бывших 'музыкальных мальчиков', как величало нас начальство, даже с кем-нибудь малознакомым, из первой, например, или из третьей эскадрильи, кого и по имени-то не помнишь, лишь знакомы черты лица, – в груди начинает расцветать-распускаться колюче-сладкий бутон…
Почему-то полеты на Л-29 помню смутно и нечетко, и вспоминаются они без особого трепета, – похоже, делались они в полубессознательном состоянии, и тогда я еще не был готов осознать всю серьезность происходящего. Да и разве это самолет – Л-29? Так, этажерка какая-то дюралевая, на которой, чтобы убиться, надо приложить немалые, точнее, неимоверные усилия. Зато когда увидел впервые 'МиГ-17', это нагроможденье металла, кривоногий, как стервятник, с пушками, пилонами и бронестеклом, с ребристыми хищными приспущенными крыльями, – удивился: как может держаться в воздухе такое чудище? – и ужаснулся: неужто смогу управлять этим летающим утюгом?
Я всегда верил в свою особую, счастливую судьбу. В свою избранность. Знал, что мне уготовано нечто великое, что я обязан буду выполнить, -поэтому со мной ничего не должно случиться, пока не исполню предначертанное. Оттого и не боялся ни с парашютом прыгать, ни летать – для меня не существовало собственной смерти; это с кем-то может что-то случиться нехорошее, но только не со мной. Так думал и так верил я.
Поэтому, когда подрулил на серебристом 'МиГе' к полосатому стартовому командному пункту (СКП) и остановился, ожидая команды занять взлетку, совершенно не волновался. Я как бы даже не верил в то, что должно сейчас произойти, не осознавал важности и исключительности момента. Стоял, зажав тормоза, и крутил головой: был конец апреля, двадцать седьмое число, снег уже почти стаял, лишь кое-где в канавах еще лежали грязные сугробы, всюду разгуливали скворцы, собирая что-то в прошлогодней траве, над запасной полосой кружил коршун, и шли по ней какие-то люди, похоже, школьники, к маленькой деревушке со странным названием – Двоевка, на рулежке морщило ветром голубые лужи, и на воронах, что долбили своими толстыми клювами смолу в стыках плит, ветер топорщил черные сальные перья. Все было как всегда.
Я не ожидал, я даже не думал, что меня 'выпустят'. В экипаже нас было четыре 'музыкальных мальчика', как выражался, подражая начальству, наш зверь-инструктор. Первым номером он тянул ласково-вкрадчивого Зубенко, я шел вторым; Зубенко – две заправки каждый день, мне – одну, остальным – что останется. И вот любимчик Зубенко позавчера облажапся, хоть и перебрал девять лишних, дополнительных полетов – три заправки, но выпускающий, древний дед, полковник Ляпота, зарубил его начисто: не готов!
Нет, я не злорадствовал, я знал, что так и будет, я знал точно, что первым в экипаже 'вылечу' я…
После неудачи с Зубенко инструктор в пожарном порядке запланировал мой 'вылет' – конец месяца, горели его премия, престиж и всякие прочие блага. В семи экипажах уже было по одному самостоятельно