ясности и доступности стиха. Что, впрочем, легко объяснимо, поскольку каждый из них пишет для того, чтобы быть услышанным читателем или читательницей сейчас и здесь, и никто из них не пытается внушить читателю и читательнице, будто услышанные последними строчки прозвучали сначала из уст Всевышнего.

Банальное становится банальным только после того, как стало несомненным: стиль в поэзии – лишь средство выражения мысли, понятия, чувства. И всё-таки любые времена кишмя кишат именами обожателей 'утонченностей', поэтов и критиков, знакомых, как и чернь, со всеми банальными истинами, но всё равно притворяющихся, будто современной поэзию делает… 'упаковка'. Скоропостижное испарение таких имён в любые времена и на любом пространстве суть одно из благостных проявлений банального. Ибо за этими именами зачастую скрываются лица, пекущиеся лишь о 'лица необщем выраженьи'.

Верно: зачастую же люди, как заметил философ, сходят с ума быстро и стадно, а возвращаются в ум медленно и поодиночке. Каждый по-своему. Поэты – как бы по-своему ни тщились звенеть – тоже 'бубенцы на колпаке у бога'. Тоже люди: входят в ум если не всегда медленно, то всегда поодиночке. Но одно лишь хождение в одиночку – вряд ли достаточное условие для искомого вхождения. Для 'песенного слова' вряд ли достаточно лишь 'петь по-свойски, даже как лягушка': такое слово, как засвидетельствовал Есенин, следует, прежде всего, иметь. Иначе пение сорвётся в кваканье, а квакающий – в болото.

– 6-

Именно такой случай и имел в виду тот же Толстой: 'Если можете не писать, не пишите!' Даже по- свойски. Посему, например, когда 'современный' пиит-имярек, 'умеющий писать и без рифмы', срамит Ахмадулину за старомодность, предлагая взамен свои вирши, задыхающиеся от местечкового (или столичного) высокомерия или новомодного самоуничижительного цинизма, – ему следует напомнить, что, если он понатужится ещё пуще, то сумеет и не писать вообще. Высвободив время, необходимое для возвращения к пропущенной им вечной мудрости: во все времена прекрасное стремится не к циничному, а к возвышенному, каким бы старомодным последнее ни казалось. В то же самое время – точнее, в любые времена – банальное, как правило, наслаждается собственной неприметностью. Но сколь бы значительной она, неприметность, себе ни причудилась, сие не повод для слагания стихов.

Подлинно современных поэтов, т.е. поэтов, обслуживающих все времена, занимает скорее что, а не как, – при том тоже вечно-аксиоматическом условии, что одно от другого отделить трудно. По праву рядового представителя поэтического цеха – единственно демократического под луной, т.е. единственного, где свободная трибуна предоставлена каждому – я призываю выше-не-названного коллегу и иже с ним перестать кичиться комплексами, камуфлирующими слабосилие. Если же ему и им не дано ни следовать толстовскому наказу, ни писать о чём-нибудь значительнее, чем мелкие претензии к собственному быту, – то да уразумеют они хотя бы, что не к лицу обладателям 'необщего выраженья' превращаться в одну и ту же – нет, не моську – муху, семенящую лапками по спинам 'старомодных' гигантов. Которых она, муха, категорически отвергает… трепетанием крохотных крылышек. Не санитарней ли ей улетучиться в блаженстве… бездействия?

По моему убеждению, мухи и денди от поэзии сами сознают, что нового взгляда на мир они не ищут. А ищут, прежде всего, забвения той ужасающей их главной мысли, что её, мысли о главном, у них и нет, – есть в лучшем случае лишь информация о ней. И что посему, о какой бы из главных вещей ни шла речь, им в лучшем случае удастся лишь 'по-свойски' проквакать изречённое гигантом. Так пошла есть также и поэзия, сведённая или сводимая только к лингвистическим функциям, рассчитанная на 'шокирование' читателя, которого, впрочем, как лошадь из пословицы, можно затащить к воде, но нельзя заставить пить.

'Каждая эпоха, – сказал Дерек Уолкот, – порождает гения. Живучесть, неизбывная злободневность его творений и образует единственно значимую традицию, каковой невозможно назвать ни одну из традиций, распределяющих поэтов по эпохам и школам. О великих поэтах нам известно и то, что они не одержимы желанием отличиться, и что у них нет времени быть оригинальным. Оригинальность проступает у них только после того, как они уже вобрали в себя всё и вся из сущего испокон веков. Что же касается задолженностей Беккета Джойсу, о подобном лепечут разве что одни 'эксперты' да объятые страхом стихотворцы' (Муза истории).

– 7-

Страх, между тем, – страху рознь.

Расписавшись в конце своих дней в полном неведении мира, Сократ признался в метафизическом, экзистенциальном, крайнем отчаянии, которое овладевает душой, теснимой со всех сторон этим самым безграничным и безгранично устрашающим миром. Устрашающим как равнодушием своим, так и неотступностью проклятых вопросов, которые он порождает.

Платон, однако, благоговейно слушавший Сократа, пришёл к заключению, что философски (т.е. нравственно и эстетически) верная реакция на вынесенный учителем вердикт не может ограничиваться лишь его повторением. Этот вердикт следует также… пережить. А значит, – переосмыслить. Те же вопросы, которые мучили Сократа, были поставлены учеником… ещё раз. Заново. Пусть Сократ и осмысливал их так, как умел 'аж сам' Сократ, мыслитель, ведавший о жизни больше других и судивший о ней глубже и шире, – Платон не отчаялся в мире. А если и отчаялся, то не потому, что отчаялся и Сократ, а потому, что, как и Сократ, он этот мир 'пережил'.

Платон не стал и убегать в себя. Не стал отметать всего, что есть не он сам, – не отвернулся от того же мира. Вместо этого и всего неназванного он избрал сопротивление. Спор. Ради чего и назвал в качестве своих воображаемых собеседников подлинных гигантов от рассудка: Парменида и Гераклита. Диалоги с ними он завершал… – да, всё теми же словами Сократа, но мы, читатели, доверяем неизменно современной поэтике Платона именно и только потому, что он повторил духовный путь наставника: хождение по мукам размышлений над вечными вопросами. В любом ином случае знание вечных истин или хотя бы вечных вопросов – это знание не их самих, истин и вопросов, а о них. Знание касательно этих истин и вопросов. Информация о них.

История поэзии, как и история человека, – это история Сизифова труда. Но, по аксиоматической формуле Камю, пусть мы и сознаём, что наши муки, увы, тщетны, наша же нравственность не должна позволять нам ничего иного кроме… воспроизведения Сизифова подвига: толкания каменной глыбы в гору. Все истинные художники обречены как раз на тщетный подвиг – и все в этой мере беспомощны. Истинных поэтов роднит чувство экзистенциального отчаяния. Просто знать о существовании этого чувства, наслышаться о нём – этого мало. Его надо пережить. Поэтому и сочинения 'метафизических' поэтов, пусть и 'бесполезные', есть не что иное, как такое немыслимое в природе молчание, которое преодолевает себя посредством слов. Истинное, как и истинно историческое, т.е. современное, – метафизично.

Подобно прочим формам художественного труда, поэзия есть попытка 'осовременить' метафизическое. Расшифровать сущее и представить его в том или ином порядке. Предложить альтернативу. Именно это и превращает творчество в бунт, смысл которого – не в попытке 'петь по-свойски' и поражать угодливой новизной 'утонченный' слух десятка угодливых слушателей, а в сотрясении самих основ равнодушно молчащего мира. К этому и сводится единственно приемлемая революция, ибо она, как в том сновидении Ивана Карамазова, не требует жизни взамен за справедливость и красоту. Если она и ждёт жертвы, – то лишь отказа от мелочности и эгоизма.

Поэзия – это цивилизованный рывок к несбыточной гармонии, но её благородство заключается в бунтарской, разрушительной природе самого рывка. Который только и способен оградить нас от разрушений извне. Поэзия – наш воображаемый отпор сплющивающему нас давлению со стороны реальности. И силу

Вы читаете Неприкаянность
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату