Валечка хихикнула, но я ещё раз объяснил:
– Подожди! Этот Черчилль был такой аристократ, что если б мог, он бы даже, извините, писать вместо себя других посылал!
Матрёна застеснялась, а Валечка фыркнула. Она Черчилля видела не раз, потому что я возил её с собой. Представила, наверное, как нелегко мочиться и за себя, и за того толстого аристократа. Который к тому же пьёт цистернами.
Когда шинель, наконец, с меня стряхнули, ордена и медали на кителе зазвенели. В окружении бесхитростных людей они показались мне особенно глупыми железками:
– В театре, девушки, хорошо, а дома лучше! А ты, Лозгачев, – повысил я голос, – ты молодой ещё. Когда я школьником был, и на этой груди висел не этот орден, а крест, – простым людям, как мы с тобой, потребно было не в театр, а в церковь ходить. Хлеб у Христа вымаливать…
– Товарищ Сталин! – не унимался он. – Хлеб даёт нам не Христос, а машина и колхоз!
А потом под неунимавшийся же хохот выпалил:
– Слава великому Сталину! Ура все! Ура!
И в прихожей начался настоящий праздник.
Не гимны, речи, оперные арии и падэдэ, как в Большом, а громкий, весёлый и непролазный гомон. Какой бывает, когда с бесшабашной и дружелюбной толпой шатаешься бесцельно, но всё равно приходишь туда, где хорошо. И где никто ни перед кем не притворяется.
Туда, куда проложенные дороги вести не могут. К настоящей радости дорога всякий раз ведёт новая.
Матрёна угощала набившихся в комнату шофёров и охранников копчёной колбасой, селёдкой и пирогами на подносе.
А Валечка, поминутно поглядывая на меня, разливала им в стаканы водку. Звеневший литаврами приёмник голосил из угла о том, что я, дескать, то есть народ в приёмнике,
16. Женщинами рождаются только француженки…
На отдых имел право и я.
Тем более, что, несмотря на праздничный шум, горячий шарик в моей правой щиколотке снова стал раскручиваться и ползти вверх к ягодице, а пальцы в ботинках, наоборот, одеревенели.
Ботинки сшили мне к юбилею без моего ведома. Обслуга ликовала, заставив меня надеть в театр новую пару, но я знал, что буду страдать.
Не надо для этого родиться Сталиным. Достаточно – с выгнутыми пальцами на ступнях. И – в семье сапожника, который, жалея для сына кожу, приучил его к войлочной обуви.
В этом смысле детство у меня было счастливое. До тех пор, пока маме Кеке удалось прожужжать отцу уши – и тот сшил для меня кожаные сандалии. Эти сандалии и отравили мне радость от поступления в духовное училище.
Весь первый месяц – пока я их разнашивал – они мучили меня не меньше, чем, по рассказам нашего наставника, истязали Христа римские центурионы. Которые, оказывается, тоже были обуты в кожаные сандалии. Оттого и зверствовали.
А мои сандалии меня же и погубили. Почти. По крайней мере, изуродовали мне руку.
Я и сейчас умею петь, но в детстве – пока не начал курить – имел высокий голос. И пел в церковном хоре. В день Крещения, на Иордань, в толпу перед моей церковью, врезался на всём ходу взбесившийся фаэтон. Все успели разбежаться, а меня сбило чуть ли не насмерть.
Если бы не сандалии, увернулся бы и я. И обе руки были бы у меня теперь одинаковые.
Кеке обвинила в этом отца. Защищаясь, он произнёс две фразы. Первую обратил к жене: тебе, мол, и радость не в радость, если ты меня не поносишь меня, но даже ругаясь, ты разучилась наслаждаться.
А мне сказал то, о чём подумал я сам: Кеке считает, будто разница между роскошью, то есть кожаной обувью, и бедностью, то есть войлочной, такая же, как между раем и адом. Никто не знает, что такое рай, но ад, запомни, – это когда загоняют в рай.
Сама по себе войлочная обувь счастья не гарантирует. Тем не менее, даже кратчайший путь в рай я смог бы покрыть сейчас только переобувшись в чесанки. Ещё лучше – лёжа на диване. По крайней мере, до прихода гостей.
Рай, ад – всё относительно. На чём стоишь зависит не только от того на чём сидишь. Зависит ещё – в чём.
Я вот сидел в Большом на самом главном месте. Во всей стране. Но из-за этих ботинок считал, что сижу в аду. Если бы, подобно другим вождям, я сидел не на самом видном месте, я бы ботинки скинул. А на виду у мира оставалось мучиться и притворяться, что нахожусь в раю…
…Единственный трезвенник в моей домашней охране – Орлов. Поэтому кроме него никто из мужчин не заметил, что я удалился в «спальню». То есть, к дивану в кабинете. Хотя диван кожаный, не войлочный, отдельная спальня, как всякая роскошь, вредна. Она расчленяет человека. И отупляет.
Человек создан так, чтобы умел спать там же, где думает. И наоборот. Если же эти занятия требуют отдельных помещений, – беда. Писатель Шоу говорил мне, что мозг – выносливый орган. Способный – как откроешь утром глаза – работать, пока не придёшь на работу. А я и во сне работаю…
Валечка с Матрёной Бутузовой заметили, что я вышел из прихожей и увязались за мной.
Проходя через гостиную и насчитав на столе одиннадцать приборов к ужину, я велел Бутузовой поставить напротив моего ещё один. Но особый – из царского сервиза.
Матрёна служила у меня дольше Валечки, но старшей хозяйкой Власик назначил не её. По его мнению, у неё был грубый голос, которым она позволяла себе произносить лишние вопросы:
– Ого, царский! А царский, Иосиф Виссарионович, вам бы пошёл, юбиляру! И вообще! Кому ж это вы, если не секрет? Неужто – Мяо, вождю китайскому?
Лишний вопрос позволила себе и Валечка:
– Ты, Мотя, такое скажешь! Во-первых, не Мяо, а товарищ Мао, а во-вторых, – «вождю китайскому!» Иосиф Виссарионович у нас – грузинский рыцарь: царский прибор они французской даме заказали! – и сощурилась. – Правда, Иосиф Виссарионович?
Француженок Валечка опасалась больше, чем балерин. Особенно после того, как я сказал на банкете жене французского посла, что женщинами рождаются только француженки. Остальные становятся ими. Если повезёт.
– Прибор, Валечка, не для китайца, – улыбнулся я. – И не для француженки. Что же касается меня,