Тоже, разумеется, копию. На меловой бумаге. И на ней прямо при дорогих гостях отчертил от Болгарии с Венгрией пятую часть: ладно, дорогой гость и господин премьер, берите! Но не больше двадцати процентов.
Про себя, правда, решил не уступить потом ни одного. По принципу, что хамам, может быть, и перепадает земля, но удержать её им не дано.
Особенно если они скупердяи. Даже копию с неуверенным в себе Христом толстяк привёз мне дешёвую. На немеловой бумаге.
В чём я его и упрекнул. Тем более, что художник – из неанглийского города Дельфт – писал на лучшем дереве. Тоже был мастер. Так и называл себя – Мастер из Дельфта.
А о народе я с Черчиллем однажды всё-таки разговорился. Позже, в Ялте. Куда теперь уже он привёз мне в подарок не копию, а оригинал – саблю. Отделанную золотом. Неподдельным.
Вот ехал, говорю, господин премьер, сюда, к вам на эту Ялтинскую конференцию и по пути встречался с моим народом. Удивительная он, говорю, вещь! Позади – пять лет войны. А он, голодный и окровавленный, взирает на меня со счастливой слезой!
А ведь я, говорю толстяку, часто и ошибался. Недостаточно твёрдо, например, требовал у вас, у союзников, помощи. И другие были ошибки. Любой на его месте сказал бы мне: сгинь! Пойду-ка я, дескать, к другому вождю, который пожмёт немцу руку и вернёт мне покой. Но он никуда не пошёл. И страдал молча. Вместе со мной.
А сейчас плачет от счастья, хотя, кроме победы, война оставляет ему сожжённый кров и больные раны. Бабы, господин премьер, рыдают и кричат мне «Слава!» А мужики…
Посудите сами: подхожу к старику в толпе. Чуть старше меня. А глаза у него – какие уже не хотят видеть мир. И я его понимаю. Но не знаю, что сказать. Ну, как? – спрашиваю наконец.
А он огляделся на толпу и улыбнулся: всё хорошо, товарищ Сталин! Всё у нас есть! Включая счастье!
Ответил – как отвечают родителям. Как сам я, страдая и не надеясь выжить, писал матери из ссылки. Не горюй, писал, мама моя Кеке, всё у меня как нельзя лучше.
Окажись мы со стариком этим наедине, он бы повёл себя как человек, а не как народ. Рассказал бы мне про свою беду. И не только правду. Но среди людей смолчал. Не потому, что беда есть у каждого из них. А потому, что среди людей выказываешь поневоле бездумную душевность. Вселенское сознание.
А Черчилль запыхтел сигарой и слукавил. У вас, отвечает, маршал Сталин, народ добрый. И тихий.
Не у меня, опять рассердился я. Народ везде одинаковый, когда он – часть вселенной. И это не то, о чём вы думаете. Не рабство, а иное сознание. Совершенно отличное от того, каким живёт отдельный человек. Даже добрейший. Доброта и не имеет к тому никакого отношения.
И я рассказал про другой случай. Тоже про старика. Калеку.
Было это в 20-х. Мы с Молотовым пробираемся сквозь толпу из Кремля к Манежу. Без охраны. Тогда её у нас не было. Правда, ни меня, ни его никто бы и не узнал: метель, шуба, валенки, ушанка, шарф на носу.
И прицепился к нам калека: «Подайте, господа хорошие!» Лезу в карман, подаю ему что есть – червонец, и иду дальше. А он сперва обрадовался крупной купюре, а потом крикнул нам вслед: «У, буржуи проклятые!»
Вселенское сознание, господин премьер! По другую сторону добра и зла. И Черчилль хохочет, хотя прекрасно понимает, что вместе с другими черчиллями ему впору горевать, а не веселиться.
35. Ничего проще меня не бывает…
Этого он и испугался после войны – вселенского сознания. Его взрыва. Того, что не только калеки скулят: «У, буржуи проклятые!» Причём, всё громче.
И не только в той же Болгарии с Венгрией. По всей Европе. Кроме Швейцарии. Да и то потому, что она полна швейцарцев. У которых даже сыр состоит из отсутствия, – из дырок. И которые выглядывают в мир из-за ставен редко и мимолётно, как кукушки в швейцарских часах.
Скулили уже и в Италии, где, как в опере, все обычно поют.
И в Греции, которая давно разучилась не только производить древнюю историю, но даже потреблять её. Но выразила желание войти в новую.
И те же французы. Хотя они никогда не знают, чего хотят и называют это свободой.
И скулили не только в Европе.
А иначе и быть не могло… 50 миллионов трупов!
Никогда прежде не убивали так много. А поэтому ни у какого мастера нету пока подходящих слов. Этих слов нету вообще.
Только цифры… Но за каждой цифрой – своя печаль…
«О, как разбит и как сломан молот всей земли! Она опечалена и изнемогает. Шатается, как пьяный, и качается, как шалаш. И беззаконие тяготит её. Грабители грабят, и грабят грабители для грабежа! И падёт земля, и не встанет больше. От края света доносятся песнопения: Слава, слава Праведному! Но я говорю другое: Горе мне и увы мне!»
Когда я учился в семинарии, и иеромонах Мураховский пророчествовал в классе, что эти слова пророка иерусалимского Исайи никогда, увы, не поблекнут, я заартачился. Ибо иеромонах был педераст. И ещё антисемит. А педерастов я тоже никогда не перестану презирать.
Сколько же, спросил я, было людей в этом Иерусалиме? Не считая педерастов. 50 тысяч жидов, ответил Мураховский. Не считая 10 тысяч священников и пророков.
Новые цифры должны порождать новые образы, объявил я. Рабы божьи убивают сегодня больше и быстрее. А завтра пойдут дальше. И если, мол, старые слова не поблекли, то виноват не башковитый еврей Исайя, а – нынешние пророки. У которых отбило башку, ибо главный свой орган они употребляют «не по адресу».
Класс рассмеялся, а я угодил в карцер, хотя убеждал иеромонаха, что под главным органом имел в виду мозг. В карцере же я отчаянно повторял про себя эти слова про опечаленную землю. Столько раз, что они навсегда въелись мне в мой главный орган.
С тех пор я прочёл много других слов, но Мураховский оказался прав: никто не сумел выразить лучше тот ужас, который должен охватить людей при виде вселенской порчи.
Прав был и я: люди взамен научились другому – уничтожать больше и быстрее. А выражать ужас лучше они не научились не потому, будто нету новых слов. Их нету. Но нету потому, что они не нужны. Зло уже не ужасает человека.
Произошло самое страшное: новые цифры не только не порождают новые образы, но лишают смысла прежние. Зло стало делом столь же простым, как испражнение. Даже более банальным, поскольку запоров тут не бывает. Каждый человек испражняет зло. И пока не отойдёшь от людей на надёжную дистанцию – тошнит.
Но эта беда – обыденность зла – парализует лишь отдельного человека. Когда же люди сходятся воедино, они становятся не суммой самих себя, а чем-то иным. Гораздо большим. Народом.
А беда народ пробуждает. Как лава – вулкан. И как разлившийся лавой вулкан пробуждает вокруг себя города. После большого разлива зла в народе пробуждается инстинкт справедливости. И вместе с этим инстинктом в нём проснулось после войны чувство его счастливого назначения. Непременного и необходимого. И он не желает больше тяготиться и ждать.
Франция – и та вспомнила, что, кроме свободы, надо требовать равенства и братства. То есть справедливости. Передела владений.
Коммунисты стали там сильнейшей партией – миллион душ. И за ними шли не только профсоюзы, но и – наоборот – лучшие умы. Если бы не я, они взяли бы власть ещё до окончания войны.
Сейчас я жалею, что остановил их из осторожности. Тогда как американцы, наоборот, обнаглели и стали