– Нет. Это точно он. Поехали, – сказала я.
Когда мы подкатили, от подъезда отрулила серая «ауди», и мы заняли её место. Остановились у узкого парапета. Вылезли. Я вскинула голову, нашла окна, о которых точно знала, что это те самые.
– Полчаса, шеф, – сказал Юлик, наклонившись. – От силы минут сорок.
– Да понял, понял. Я вон там стою.
– Нет, стойте здесь, – сказала я. – Чем ближе к подъезду, тем лучше.
– А поедет кто! – возмутился водитель. – Мне что, туда-сюда дёргаться?
– Никто не поедет, – сказала я. – Стойте здесь. Это не займёт много времени.
– Да что!.. – завёлся было он, но к окну склонился Цезарь:
– Шеф, тебе сказали: стой, где стоишь. Или не понял?
– Понял, – буркнул он и поднял стекло, выключил двигатель.
Втроём мы снова подняли головы и взглянули на окна.
– Смотрит? – спросил Цезарь.
– Вроде нет, – ответил Юлик. – Только отошёл, ещё занавески качаются.
– Пойдём, – сказал Цезарь, набычился и шагнул в подъезд.
На площадке у двери они постояли, глядя один на другого, как актёры перед тем, как выйти на сцену, – погружаясь в роль, набираясь энергии. Стояли и глядели друг другу в глаза, так что у меня мурашки побежали по коже. И вот оба ощутили момент и шагнули к двери. Юлик надавил на звонок. Я быстро спустилась на один пролёт – меня Алексей Игоревич не должен пока видеть.
Он открыл почти сразу – верно, стоял под дверью и слушал.
– Холодов, Алексей Игоревич? – спросил Юлик.
– Я, – ответил ему голос.
– Разрешите пройти? – поинтересовался Юлик.
– А вы кто?
– Полиция. Подполковник Зонтас.
– Подполковник Рыкало. Так что, пройдём? – Это Цезарь. Тихим, нарочито сдержанным голосом, в котором ничего хорошего не услышишь.
Впустил. Входят. И дверь за ними закрылась.
Всё, что будет дальше, понятно и известно, следить не хочется. К чему? Схема примитивная: испуг, всё узнать, ещё раз припугнуть – и по коням, пока Холодов не пришёл в себя. Ага, да: ещё оружие конфисковать.
Я стояла на площадке между этажами, возле мусоропровода, возле пыльного подъездного окна, и думала, как это всё ублюдочно и противно. То, что сейчас происходит, происходит в этой стране не первый и не последний раз. Мы считали это из воздуха, из человеческого подсознания. Когда-то все разрешили, чтобы так было: чтобы один мог унизить другого, а тот бы унижал в свою очередь третьего, этот четвёртого, и так по кругу, ведь надо же человеку кого-нибудь унижать? На этом держится русское чувство справедливости: всякий знает, что унижен так же, как сам унизит потом. Попробуй это отнять – и русский человек ощутит себя лишённым чего-то важного. Ведь такая пирамида строится с младых когтей: в семьях орут на детей, считая это нормой, на работе начальник наорёт на подчинённого и будет уверен, что прав, потом этот подчиненный наорёт на клиента, и тот уйдёт пусть возмущенный, но с чувством совершения мирового порядка и правом теперь наорать на кого-то ещё… Боги, зачем всё так? Я, право, не понимаю людей. И ведь здесь никто представить себе не может, что бывает иначе. Это у них в генах, это их национальное чувство собственного достоинства. Это везде и во всём. Они позволяют друг другу ежедневное бытовое насилие с таким сладострастием, как в других землях в иное время предавались случайной любви. Универсальный способ получения энергии. И если бы вдруг среди них появился кто-то, кто бы ближнего уважал – ладно бы любил, это высший пилотаж, сперва хотя бы уважать научиться, – так вот, если бы такой человек появился, он бы отличался от всех. А что бы в нём было не так? Внутреннее чувство свободы.
И тут моя мысль, так легко галопирующая по полям логики, споткнулась и обмерла. В мозгу загорелось одно слово:
Ём.
Да, Ём. В нём это было. В нём это было, и это делало его иностранцем: он уважал других, он был вырван из круговой поруки взаимного унижения. А почему? Он просто всех ценил. Я вспомнила, с каким восторгом он рассказывал про музыкантов, с кем ему доводилось играть. Как расписывал каждого, словно тот гений. Любой попавший в его поле преображался, в нём выявлялось