пальцами гитары.
«Не надо ничего – ни поздних сожалений, ни равнодушных слов, былого не вернуть.
Лишь хочется еще на несколько мгновений в речную глубину без страха заглянуть…»
Да, Олег, без страха. Пыль клубится над жаркой землею, степь без края погасла, устало, еле слышною пыльной тоской песнь в степи у костра погасала… Солнце землю спалило огнем, все свалилось во сны без отрады, только голос над мертвым костром напевает по древнему ладу… Жизнь промчится, а жить не успеть, что ж, помолимся Богу, с гитарой, будем пить, будем ждать, будем петь песнь о счастье, несущемся даром…
Медленно сквозь пьяную душу Олега несутся звуки. Только что вдруг замерши, вдруг присмирев, они долго и еле слышно говорили о снеге, о толщине деревянных стен, о ночниках, свечах, керосиновых лампах, о подоконниках, на которых, опершись на локти, лежат подростки, бесконечно долго следя, как рано на севере кончается день, и удивительно торжественно, удивительным благообразием раскаяния, опрощения, возврата звучали эти слова в тишине предместья, в глубине ночи 13-го дома, куда Катя, пересмеявшись и перехулиганив, пьяно-серьезно пригласила Олега, по-русски лукаво, отчаянно, прямо глядя в глаза, и он понял, и у нее дома ни разу не подсаживался, не приставал, не пытался ее обнять, развалясь курил в кресле, пьяно, высокомерно философствовал, грустил, слушал…
«Проходит солнца луч сквозь замкнутую ставню, и в нем, как от вина, кружится голова… В ушах еще звенит твой разговор недавний – как то речное дно, темны твои слова…»
Как будто издалека, из другой комнаты долетает, доносится голос, шепот, причитание, нытье, напев. Как из мира иного, из жизни иной, божественно успокоенной, привольной, родной, совершенно лишенной вечного его обезображивающего усилия, напряжения, изуверства, отчаяния, страха… Жизнь без религии, нет, вернее с церковью и свечами, но без вечного его злого сумасшествия, одинокого, пещерного, раскаленного, вавилонского пыла недостижимой святости…
Ах, леса, леса, овейте, шумом своим успокойте изуверскую, дикую душу мою. Ляг во тьме и внимай, как неспешно поет соловей… Потеряй свою душу в высоком сосновом раю… Слишком долго ты рос на вершине – от света ты сходишь с ума. Раскаленное солнце пустыни сжигает широкие плечи… Тихо всходит луна, над болотом устала сосновая тьма… Ты вернулся, ты спишь, от зари и земли недалече…
Ах, Катя, Катя, домой с небес, из раскаленного ада святости, жестокости, спорта и книг – на землю, в смирение труда, усталости и физической любви… Ах, Катя, как скучает дьявол-подвижник на своих Вавилонских горах о земле, о траве и о белой круглой тяжелой груди своей родины…
Но дверь вдруг открывается, и в дом неведомо откуда и как вваливаются Алла, Черносвитов, Гейс, Околишин, Черепаходов, и, оскорбленные, внезапно разбуженные, Катя и Олег поднимаются с мест, и Олег уходит, ошалев от любви и обиды.
Праведность… Сидение на стуле, который каждую минуту исчезает из-под ног, как будто его изнутри выели термиты. А тогда мгновенно задом – о землю, затылком – о кофейную стойку… Покой в Боге – вот что почти никогда не доступно подвижнику…
И все-таки грех знает свой покой, например ассирийский покой длинноглазых женщин из кафе du Dome, которые все утро проводят за тщательным омовением, одеванием, раскрашиванием своего тела, или за телефоном, или в кровати за иллюстрированным английским журналом, но и этот покой кончается беспокойством: ожирение, гонорея, скука… Или тогда твой металлический покой без возврата, о, Безобразов, стеклянный ангел над золотой колесницей…
Покой в Боге, покой весны… Бог примиряется с человеком, когда тот откупается от него обрезанием, женитьбой, капитуляцией, охолощением мистической опасности, гениальности, одиночества, девства… Потому что девственников Он сам преследует, терзает Своей непосильной любовью… «О, прекратись, исчезни, погасни, – стонала Тереза в мистическом обмороке, – или я умру, сгину, не выдержу, и душа моя оторвется от тела».
Вечная внутренняя борьба, неожиданные, самые глубокие, самые горькие падения – просто от усталости, переутомления слишком долгих молитв до звона в ушах, соленого, кровавого вкуса во рту и свинца-стекла в переносице… Долгие, белые дни без храбрости, без счастья, без сил, совершенно без благодати над недостроенными развалинами потерянной, недооцененной, небрежением проигранной, недоигранной внешней жизни, проклятие раскаленной дороги, свинец в руках и в сердце – аскеза, благодарю вашу душу-мать… И вдруг страшно, ослепительно, до страха внезапно раскрываются двери в глубине сердца – с той стороны двойной воронки, – и нестерпимая, невыносимая слава, оглушительные слезы счастья, присутствия, физического присутствия Бога, принадлежности, преданности, преданности, обреченности Богу, когда еле успеваешь крикнуть, не успеваешь зажмуриться и сердце уже рвется, горит, разрывается, разрушается, тает, течет, исчезает в потоке Божественной любви. Когда наконец глаза, изъеденные слезами, открывались, Олег, всклокоченный, грязный, с тяжело бьющимся сердцем, слезал с дивана… Жизнь сперва представлялась невозможной, но потом, поев, побрившись, он вдруг оживал к болезненно-яркой, бессмысленно-интенсивной жизни Монпарнаса. В слишком широко раскрытых, слишком светочувствительных глазах мир казался полным огня, каждый дом – спящим на солнце, притворяющимся добродушным чудовищем, каждый угол, каждое закатное облако, каждый фонарь казались одушевленным существом – притаившимся ангелом, демоном, огненной бабочкой, медленно полыхающей в сумерках. При встречах дикая, больная радость общительности вырывалась из сердца. Олег так много говорил, так хвалил, восхищался, галдел, что у случайного встречного создавалось какое-то болезненное, неловкое ощущение, так что тот спешил поскорее от Олега убраться… От одного человека до другого, от столика к столику, иногда смеша до упаду, иногда страша до отвращения, Олег перешумит, пересмеется, переволнуется и, еле живой, с бьющимся на лестнице сердцем, доберется, повалится (и это он, атлет и пловец), рухнет на продавленный диван и, о ужас, не сможет заснуть… Горя сумасшедшим, болезненным блеском, бессвязные образы будут нестись перед его глазами, подушка будет слишком низка, все тело будет чесаться, и он поминутно будет вскакивать, палить свет, скрежеща зубами искать невидимых блох… Потом наконец, собравшись с силами, заставит свои мысли остановиться, весь сжавшись, уставившись, замрет в непроглядной тьме, и тогда новое бедствие – галлюцинации, кошмары наяву обступят его… Мебель начнет двигаться, платье на вешалке примет форму повешенного человека, что-то бесформенное, полудеревянное-полубумажное закопошится на лестнице – и так до рассвета, пока он вдруг не провалится в бессвязные, унизительные сны.
V
Triste est le monde,
Le monde est triste,
La Belle Rosemonde
Embrasse son Christ1.
Олег уже два дня не медитировал. Тяжкое, мутное оцепенение счастья, вина, Катиного присутствия превратило его жизнь в поток картин и мук, среди которых он не может проснуться. Плывет, уносимый горячим течением, вечно спеша, волнуясь, стирая носки, бреясь, целуясь с тяжелой головой, торопливо мочеиспуская, не успевая опорожниться, прячет мочеточник так, что всегда, к бешенству своему, орошает себе ногу; посреди мечтаний о выигрыше в национальную лотерею, о такси засыпает и долго не может проснуться или сразу вскакивает, вспоминая, не пропустил ли свидания.
1 Печален мир,
Мир печален.
Красавица Роземонда
Целует своего Христа (фр.).
Он ошалел от объективности, вошедшей в жизнь, от чужого присутствия в своем, от внешнего отзвука, о котором он так долго выл, а теперь почти жалел… Часто возвращаясь домой, он с ненавистью смотрел на свои блестящие башмаки, напоминавшие ему, что он целый день валялся на диване или на постели, целовал, нюхал, ощупывал молодое, живое, опасное тело. Архитектурная симметрия его одиночества была совершенно разрушена, и он вечно с гнусным, подозрительно наглым видом куда-то спешил… «Ах, остаться бы дома, – вдруг ревел он в бешенстве, – не бриться, ходить в неглаженных брюках». В сортире грустил,