Против всякого ожидания тон этот понравился Кате, и она согласилась, и в тусклом кафе на Эдгар Кине симпатичные и низкорослые французские матросы, на этот раз уже совершенно настоящие, сообщнически посмотрели на него, и уже с ними незаметно выпили они и расплескали по пяти рюмок сногсшибательного кальвадосу. В ушах Олега загудело, возвращаясь, он не слышал собственных шагов, но зато они говорили наперебой о лете, о Дании и еще о чем-то, что казалось необычайно смешным. По их возвращении кабак показался другим, более тесным, более ярким, ярким и темным в одно время, и в него они вернулись, как в родной дом.
Дайте да ходу пароходу.
Натяните да паруса.
Я за то его любила, за кудрявы да волоса.
Ах, да вы пейте, да пейте иль не пейте,
Все равно тоска сгрызет.
Коню гриву вейте иль не вейте,
Все в канаву да завезет.
Олег теперь уже тяжело дышал и начинал быть опасен в смысле скандала, хотя пьяный, как назло, сильно слабел, и его именно тогда ничего не стоило побить – конечно, человеку его спортивного уровня. Освещение опять мило, по-балаганному переменилось, зажглись красные лампы, и они начали танцевать, вдруг смирившись от необычайного этого факта – оказаться в объятиях друг друга, вдруг помолодев и изо всех сил заботясь о напускном благообразии, и Олега, как иногда поражала особая культурность ума, поразила необычайная музыкальная податливость этой красивой, крупной молодой женщины. При быстром движении на поворотах все сливалось в один разноцветный туман, все было одновременно и чрезвычайно приятно, и совершенно безразлично сквозь сладкий, почти приторный запах Катиных волос.
«Умное, тяжелое тело, как хорошо, что существуешь, – думал Олег, танцуя, – и само, без науки знаешь, кого тебе любить, а ведь умом, сколько ни думай, ничего не поймешь – не то всех, выходит, надо любить, не то никого. Как воплощенная, живая музыка в движении, ты то замираешь на четверть мгновения, то плавно идешь назад, то с разгону поворачиваешься, покачиваешься, наклоняешься, и сколько смысла в грозном остерегающем сиянии твоих глаз». Когда-то Олег чуть не задохнулся от удивления-благодарности, прочтя у Гегеля, что тело есть воплощенная, явная, реализованная душа: значит, не обуза, не завеса, а совершенство и роскошь творения, злое, оскаленное, дрожащее, как струна, когда над ним среди хлопанья флагов и рева толпы вот-вот щелкнет, ахнет выстрел стартера, и тогда нужно будет, во мгновение выпрямившись, всю душу, все сердце, всю жизнь вложить в первый отчаянный бросок, чтобы грудью, зубами, лицом вырваться вперед, потому что все в состязании зависит от этого первого рывка, – или то же тело, легко, тяжело, привольно, с шумом дышащее, выдыхающее воздух под воду, когда, привыкнув к ритму, привычным движением выкидывает оно перед собой руку, всем существом, как лента, как рыба, подаваясь вперед, тело плывущее, тело танцующее, тело любящее со сжатыми зубами, уже не хранящее, не берегущее себя, счастливо, злобно храпящее, борющееся, побеждающее, теряя голову, слабеющее, освобождающееся вдруг. Как наивны те, кто хотели бы иметь другое тело, не находя себя в себе, и впрямь они или не знают своей красоты, или не подозревают тайного безобразия своей души.
Забыв о своем отдельном бытии, забывшись, Олег и Катя танцевали, как будто они в самом деле были одним существом. Вспомнил Олег и о том, что старый цирковой опыт позволяет делать некоторые особо рискованные акробатические номера только брату и сестре или мужу и жене. Когда он додумался до этого, что-то странное, какой-то счастливо-тяжелый страх прошел через его сердце, и он на мгновение даже сбился с ноги. А когда они возвращались к стойке и поравнялись с хорошо постриженным, гладким, похорошевшим от водки Околишиным, этим еврейским лордом без гроша в кармане, Околишин со слегка сообщнически-покровительственным видом, но так умело, незаметно сказал Олегу:
– Поздравляю! Только не радуйся слишком скоро.
Но Олег не внял предупреждению, сердце его, со всем его золотом, скопленным, тяжелым невыносимо, таяло, раскрывалось, тратилось вдруг на этого неизвестно откуда – на радость ли, на горе ли – взявшегося высокомерного, нового человека, теперь танцевавшего с каким-то молодым «метеком», то есть французом, в терминологии Олеговой, высоко, до деревянности, до комизма, но элегантно носившего лакированную голову. Катя вдруг остепенилась и пришла в себя в руках дисциплинированного кавалера, и цыганское чернокрылое, чернобровое антично-коровье лицо ее теперь совершенно ничего не выражало, и вдруг Олег поразился как бы сквозь сон, до чего она была хороша в эту минуту, когда, выставив назад красивую полную ногу чуть неправильной формы («Ага, кавалеристка и ты»), кончавшуюся такой безупречной горбатой ступней в тонкой туфле, чуть заметно – не много, не мало, а ровно сколько нужно – касалась носком оранжевого пола сзади себя, и Олег не мог не восхищаться даже ее партнером: «Муштрованный сукин сын, с каким удовольствием je lui aurais casse quelque chose»1, – но вместе с тем смутно, глухо, позорно чувствовал, до чего Катя привыкла, привычна, естественна в хорошем обществе – для него совершенно недоступном – муштрованных, сдержанных, англизированных собачьих детей, которым он так завидовал, и до чего ему трудно будет с его ненавистной ему широкой натурой не понравиться ей – «c'etait deja fait»2, – а войти в ее жизнь, удержаться около нее. В эту минуту он ощущал себя всклокоченным босяком, и ему хотелось не то драться, не то проснуться, уйти, раскрыть своего Гегеля. «Да, а Гегель?» – подумал он и понял, что и Гегель ничем здесь помочь не может, ибо только увеличивает осатанелость, остервенелость его и так обычно некстати и на горе являвшуюся решимость. Но горькие мысли вдруг оборвались, потому что Катя бросила кавалера, подсела и, взяв Олега за руку: «Ну, тяжелая голова, замрачнела? Спел бы лучше что-нибудь, говорят, поешь хорошо», – и вдруг подурнев и раскрасневшись, но все-таки успев подмигнуть ярко-розовому, но по-прежнему безупречному Околишину – мол, насвистался, мой поклонник, – вдруг подурнев, засмеялась, показывая неровные зубы, неловко прикрыла их фантастически белой рукой, стала вдруг до того по-братски, по-бабьи, по-исподнему мила, что Олег понял: что ни надень, а на долгое время пропала его голова, – в то время как снова оживший хор пел теперь:
1 «Я бы ему поддал» (фр.). 2 «Это было уже сделано» (фр.).
Стаканчики граненые упали со стола.
Упали, не разбилися, разбилась жизнь моя.
Олег теперь все больше пьяно мрачнел, и неведомо откуда возле него оказалась Алла, худая, глубокомысленная и мило беспомощная глубокоокая грузинская княжна.
– Слушай, Алик, ты опять и пьян, и мрачен, и влюблен. Кроме того, держу пари, что ты сейчас будешь драться.
А Олег неожиданно серьезно-деловито, не до шуток, просто:
– Кто она, Алла, откуда взялась?
– Купеческая дочь из Дании, тебе под стать, только ничего у тебя не выйдет, потому что не умеешь ты фасон держать, как у нас в лицее говорили.
И вдруг Олегу показалось, что это о нем поет хор:
Прощаюсь ноне с вами я, цыгане,
И к новой жизни ухожу от вас.
Вы не жалейте меня, цыгане,
Прощай, мой табор, пою в последний раз.
«Как хочется хоть раз, в последний раз поверить. Не все ли мне равно, что сбудется потом… Любви нельзя понять, любви нельзя измерить, а там, на дне души, как в омуте речном…»
Да, конечно, не все ли равно, и не минуло ль в море давно это яркое облако, эта память о летнем просторе… Ночь грозовая смотрит в окно, ты забудешь и счастье, и горе, ночь и дождь, и не все ли равно, как все это промчалось давно.
Катя сидит на полу, покрывши кончики туфель темно-зеленой шелковой юбкой, старым, в крови передававшимся жестом держит гитару. Уста ее едва шевелятся, голос ее еле слышен… Что она поет, напевает, говорит, уставившись куда-то в дальнюю стену пустой комнаты широко открытыми глазами? И здесь, среди белой модерной мебели, разбросанных книг и пустых бутылок, бумаги, чемоданов, в этом уже покинутом жилье, в хаосе переезда, Катя на ковре, спокойная, родная, бесконечно русская, едва касается