приходит… Все то же: Я М. Я Ж. Я М. Я Ж.
1 Сон – научение смерти (фр.).
Комната, освещенная тусклым, желтым электрическим светом… Олег понимает, что таких ламп, тускло- оранжевых, с огненной восьмеркой волоска, он давно не видел…
С тех пор… значит, то, нестерпимое, еще живо… В комнате грязные кирпичные стены, и все вместе веет подвалом, заброшенностью, подневольностью машинных отделений, фабрик, задних дворов. Но это не главное, главное в чем-то другом, оно где-то здесь, но пока притворяется незаметным. Сперва все как будто нормально, но страшная, сонная тоска гнетет сердце, а тело в оцепенении – ни встать, ни двинуться с места. Постепенно выясняется, что все дело в стуле, и вот Олег, уже не отрываясь, глядит на него, но странное дело: чем дольше это длится – а это длится уже давно-давно, может быть целые годы, – тем слабость его увеличивается, как будто он теряет субстанцию, она утекает через его глаза в сторону стула, а стул этот явно поглощает ее, не приближаясь, – в своем углу, неподвижно увеличивается в весе… Время томительно ползет, и Олег чувствует, что почти никакими силами нельзя уже оторвать этот стул от грязного бетонного пола, что он врос в него глубокими корнями, и вдруг понимает… Конечно, это так, потому что стул медленно наливается кровью… Олег теперь понимает, что прежде, на воле, он был мужчиной, он был М., а стул был женщиной, вещью, объектом, здесь же, «в неволе», какие-то магические полюса переменились и стул, который он всегда носил в себе как свою слабость, свой позор, свой грех, ожил и стал хозяином своего создателя; в то время как он все больше цепенеет и теряет субстанцию, стул медленно увеличивается и удивительно отвратительно оживает, наливается заемной жизнью, не сходя со своего места. Все вокруг, как в луче волшебного фонаря, фокус которого меняют, менялось, сползало, пятилось теперь в непоправимое окаменение вечного рабства. «Я М. Я Ж., – звенит у него в голове. – Я М. Я Ж.» И вдруг в отчаянии он корчится, рвется, и тогда стул, корчась тоже, рвется с земли, победоносно сопротивляясь, как будто невидимая рука борется с ним, а он, скрежеща зубами (стул скрежещет зубами), одолевает ее. По временам одна из ножек все же отделяется от бетона, и тогда (о, гадость!) оказывается, что ножка эта соединена с полом толстыми, синевато-красными, бугристыми, налитыми кровью венами. (Олег вспоминает свой красный и мокрый орган, который при движении наполовину выдвигается из влагалища.) Потом ножка опять прирастает накрепко… Стул приседал, скрежетал, торжествовал, и искоренить его было совершенно невозможно. Олег слабел, терял силы, и навек укореняющимся рабством стул медленно наступал ему на грудь. Еще минуту, еще час – и все было бы кончено, ибо стул теперь четырьмя ногами, четырьмя насосами сосал из него кровь. И вдруг в потерявшемся сердце вспоминалась, проснулась отроческая молитва «Господи, защити и спаси…» – и вдруг всасывающее движение как будто замедлилось, вернее, передвинулось куда-то в другое измерение, ослабев, как на картине, и какой-то белый день, рассвет в окне освежил ему лицо. Потом (о, счастье!) рядом заговорил и люди, и с таким счастьем вслушивался он в их бормотание. Утро действительно наступало, и кто-то, посмотрев на градусник, сказал голосом его отца: «Сегодня они не пойдут в училище».
Дорогой читатель! Между первым и вторым действием этого оккультно-макулатурного сочинения прошел целый год, и это не с моря, а с океана возвратившись с коричневыми ногами, Олег снова ждет Таню у метро Пасси. Год унижений Олега по кафе, где Таня побивала все рекорды опаздывания, и мертвой скуки у моря- океана, на грязном стоптанном пляже, у холодной воды, под бледным небом. Чтобы не видеть дачного человечества, Олег уходил купаться за три версты и там среди колючек, как облезлый летний волк, скулил свою обиду на Таню, которая попросту не взяла его с собою на юг, конечно, для того, чтобы он не мешал ей выяснять отношения. И все-таки Олег умудрился загореть, одичать, налиться своею грубой, мужицкой красотой. Дорогой читатель, и т.д.
Опять из огненного куста Эйфелевой башни вылез градусник, красным морским жителем поднялся до пятнадцати, а электрические часы как будто остановились на двадцати минутах десятого. Теперь даже в синема поздно было, и Олег думал о том, что все меняется, обрывается в городе к четверти десятого. Те, кому есть надобность или простая возможность, дошли уже, вошли, поздоровались или поцеловались, а те, кому некуда деться и к которым не пришли на свидание, вдруг поняли, что дальше уже ждать нечего; они еще упорствуют, переминаясь от обиды и апатии, но впервые уже трезво оглядываются вокруг, раздумывая, что же им осталось делать сегодня вечером – то есть уже не вечером, а ночью, – жалким, деланно- стоическим жестом закуривая папиросы.
Олег все-таки на свое счастье («Это Бог послал», – подумал он) нашел в кармане целые полпапиросы, начал закуривать и в рассеянности поджег всю коробку; пламя, жарко урча, опалило ему брови, но окурок все-таки задымил, холодные струйки дождя остужали лицо, и, с горьким наслаждением жмурясь, он затягивался прогорклым, табачным дымом, тем особым перегаром однажды потушенной папиросы, так хорошо ему знакомым. Так, морщась до боли во лбу, он поднялся по уже темной rue Franklin1 и мимо пустого музыкального киоска на Трокадеро, где уже зеленовато горел газ, смешался с народом. Дождь вдруг прошел, и он, потеряв направление, бесконечно-навязчиво рассматривал теперь фотографии перед синема «Muracles»2, под презрительным оком разодетого холуя, когда вдруг колоссальный удар по шее заставил его ахнуть: «Alors, vieille chaude – pisse, on ne reconnatt plus les potes?»3 – и Аполлон Безобразов, загорелый и похорошевший, по-видимому, только что вернувшийся с полевых работ, продолжал ругаться, стоя перед ним: «Что это за хамство, вот я уже десять минут иду за тобою и кличу, а ты, сволочь, только дорогу перешел», – и как-то по-новому, по-дружески тепло приятели впервые расцеловались.
1 Улица Франклина (фр.). 2 «Чудеса» (фр.). 3 «Что, своих не узнаешь, старая гонорея?» (фр.).
О город, город ближе к ночи, когда уже сгорела заря и только зеленый отблеск ее бесконечной полосою светится на западе, но воздух, не успев опомниться от палящего присутствия солнца, еще душен, стены еще совсем теплы, а над ними, как раскаленное железо, таинственно-ярко вспыхивают красные линии неоновых ламп, малиновым заревом падая на листья и лица, в то время как четко, плавно из раскрытого окна расточается по воздуху невидимый джаз радиостанции. Луна над разноцветною водою кажется теплой и близкой – подать рукою. Углубления железного виадука становятся темно-лиловыми, а там, над ним, уже вспыхнули тусклые ряды электрических лампочек, означающих в ракурсе видимую станцию подвесной железной дороги.
Нечего делать; разомлев вдруг от бесполезной силы своей и от вечерней душной, городской задушевности, выбившись из ритма самозащиты, загорелый молодой человек сидит на платформе, которая периодически пустеет. Тогда что-то совсем дачное появляется в ней, и вновь возникает на противоположной стороне стоически согнутая фигура бродяги, которая сейчас опять исчезнет за многоногой толпой пассажиров. В промежутке станция кажется теперь железным кораблем, где они двое и распухший от однообразия контролер, подвешенный где-то над городом и временем, молчаливые путешественники без направления и без возврата, и надо все-таки уходить («Как это всем есть куда податься?»), а ему вот, Олегу, в сущности, некуда, и поэтому ему безразлично, спустившись на набережную, пойти направо или налево или пересечь мост Пасси. Олег, волоча ноги, пересек мост Пасси и мимо того же киоска на Трокадеро, где снова загорелся декадентский газ, дошел до неприветливой авеню Клебер, помедлил около Триумфальной арки («Насрать, что ли, на неизвестного солдата?»), пошел, валандаясь, по полям Елисейским.
Город давил его, вчера, намедни только что вернувшегося с океана, что-то величественно-душное было в знакомой печали раскаленного вечера на границе осени, на границе ночи. По широкому проспекту – прохожие толпою; люди были здесь почище, но не было в них любимого Олегом фамильярного приволья французского пролетариата, глумливо, остроумно перекликающегося под деревьями, – иные тащили пессимистических детей, иные сидели в мопассановских позах на желтых железных стульях, – другая порода, чем там, на станции, где он опять, тщетно проклиная себя за свою слабость, ждал Таню. Там сходящие с поезда люди были веселы тяжелой, изомлевшей веселостью пропащего воскресенья;