– Вылезай, лохмата-а-ай! – пробасил Толстой, и дети закричали, запрыгали и захлопали в ладоши.
Мамонт просунул хобот между пальцами Толстого и затрубил. Взрослые засмеялись, дети запрыгали.
Мамонт был размером с овчарку, весь покрытый буро-рыжей шерстью; тело его пропорционально соответствовало телу взрослого мамонта, разве что спина горбилась сильнее, а волосатый хвост почти касался земли; голова же заметно торчала над телом, и макушка топорщилась шерстью, что придавало зверю комический вид. Необычным было еще и то, что из-под хобота торчало не два, а три бивня: один – нормальный, большой, изгибающийся вперед размашистым полукругом, а два других – сросшиеся, кривые, не достигшие правильного размера. Маленькие глазки смотрели с выражением недовольного раздражения, втягивающий весенний воздух хобот поднимался и опускался, как бы не только нюхая, но и отгоняя от себя людей.
Едва мамонт отряхнулся, все дети и взрослые как по команде замолчали.
Мамонт фыркнул и вдруг запел дребезжащим, ни на что не похожим голосом:
– Love me tender, love me sweet, never let me go…
Толпа заревела от восторга.
Толстой поднял мамонта и поставил на крышку короба. Мамонт допел песенку до конца и хрюкнул.
– Во как, лохматай! – хохотнул Толстой, развел ручищи в стороны и хлопнул в ладоши так, что женщины и дети вскрикнули.
– Как живете-поживаете, дети мои? – спросил Толстой сельчан.
– Хорошо, батюшка! Живем, хлеб жуем! – раздалось в ответ.
– Добро пахтаете?
– Пахтаем, пахтаем!
– Зло пихаете?
– Пихаем, батюшка, пихаем!
– Душой говорите?
– Говорим! Говорим!
– На мир глядите?
– Глядим!
Он обвел их своим глубоким взглядом и произнес с таким облегчением, словно с могучих плеч его свалилось что-то очень тяжкое:
– Вот и хорошо.
Массивный подбородок его каменистого лица вдруг дернулся, губы задрожали. И он беззвучно заплакал, беспомощно подрагивая огромной головой. Но люди знали, что Толстой часто плачет, и в большей степени – от радости, поэтому никого не огорчили и не насторожили эти слезы. Наоборот – люди смотрели на плачущего Толстого все так же радостно, понимая, что эти слезы нужны и они такая же равновеликая часть этого могучего и доброго человека, приходящего в село каждую весну, как и его добрые, покрытые шрамами руки, громоподобный голос, кривая улыбка и широкая душа, готовая вместить в себя все человечество.
Мамонт на крышке короба похрюкивал и шевелил хоботом.
Толстой же постепенно пришел в себя, оглушительно шмыгнул носом и, не вытирая слез, вытекших из его глаз и проложивших по щекам два блестящих на солнце русла, произнес:
– Вот и ладно.
Лицо его вмиг просветлело, стало серьезным. Он помолчал немного, глядя на народ, а потом заговорил:
– Сейте добро, кропите добро, растите добро, жните добро, сушите добро, молотите добро, ссыпайте добро, храните добро, мелите добро, месите добро, пеките добро, преломите добро, делите добро, вкушайте добро. И будет вам всем хорошо. Добро – не зверь, не птица, не спящая девица, не свечка на ветру, не елка во бору, не облако в небе, не плесень на хлебе, не камень при дороге, не опухшие ноги, не умная машина, не рваная пашина, не темная ночь, не слепая дочь, не пьяная пляска, не стекольная замазка, не белый бурульбан, не рваный барабан, не старая рига, не бабушкина книга, не битый вор, не гнилой забор, не теплая постель, не красный коростель. Добро нам дается, чтобы со злом бороться, сила добра не имеет дна, как река полноводная, как волюшка свободная, как солнце на небе, как опара в хлебе, как почки весною, оно всегда с тобою.
Люди слушали Толстого. Он прижал свои ладони к груди и продолжил:
– Как не делать добра? Как не хотеть его? Как не радеть его? Как не любить его? Как не копить его? Как не желать его? Как не звать его? Добро у нас с вами не за семью замками, от нас зависит в полной мере, коли мы откроем ему двери, коли впустим на порог, да не сделаем плохой оборок, не поступим с ним плохо, как гнилой йоха-воха, не отпихнем его, не отряхнем его, не завалим ему пути да не дадим ему уйти.