Толстой перевел дух, вытер свой рот рукой, помолчал, опустил голову и забормотал, словно себе самому:
– Отчего люди делают себе плохо, когда так просто хорошо себе сделать? Этот делает плохо, другой, третий. И знает ведь, что плохо делает, а продолжает делать. И ничаво в нем не шевельнется, не ухнет, не вспухнет, не закачается, не отчается – отчего мне делать хорошо не получается? Почему я, гнилой йоха-воха, все время делаю плохо?
Толстой протянул ладони вперед, как бы вопрошая у стоящих людей:
– Сам себе я враг или просто дурак?
Люди молчали. Он продолжал:
– Вы на птиц смотрите, на деревья, на зверей, на пчел да червей. Всю жизнь свою каждый из них смело делает доброе дело – один гнездо вьет, другой яйца кладет, третий мед собирает, четвертый падаль убирает, пятый роет нору, шестой грызет кору, седьмой желуди растит, восьмой на ветру шелестит. Неуже человек их хуже? Отчего же, гнилой йоха-воха, ты привык делать плохо? Что тебе мешает? Кто тебя добра лишает? Кто тебе вредит? Кто в тебе смердит?
Он снова смолк, глядя в собственные руки. Затем поднял посуровевшее и ставшее от этого еще более похожим на камень лицо, обвел народ все еще мокрыми от слез глазами.
Люди молчали. Дети застыли, раскрыв рты. Только первые, редкие еще весенние птицы перекликались в недалекой роще.
Толстой вдруг вытянул вперед руку, указал перстом своим в толпу и повысил голос:
– Сам ты себе вредишь! Сам в себе смердишь! Сам себе мешаешь! Сам себе хорошо делать запрещаешь! Сам себе в суп плюешь! Сам себе в постель срешь!
В толпе заплакала старуха-эфиопка. И сразу же следом – две девочки. Толстой же так и застыл, с вытянутой рукой; лицо его теперь стало грозным, мокрая одежда клубилась паром, темные впадины глаз уставились на толпу.
Заплакали еще несколько детей, потом одна женщина, другая, третья – и вскоре женский и детский плач, как ливень, обрушился на толпу и повис над нею в воздухе. Мужчины сразу посерьезнели и стояли с невеселыми лицами. Лишь пьяноватый лабазник улыбался и мотал головой, да старик-рыбник, раскрыв беззубый рот, с детской радостью смотрел на Толстого.
Толстой же словно превратился в камень. Его огромное тело застыло, вытянутый палец нависал над толпой, полуоткрытый рот и темные глаза придавали лицу угрюмое выражение. Прошла минута, другая, третья. Толстой был неподвижен. Это было странно и необычно. И чем дольше длилось это оцепенение, тем сильнее и протяжнее становился плач женщин и детей. Они уже плакали не от горьких слов Толстого, а от его странного окаменения, становящегося все более пугающим. И его каменистое лицо уже казалось плачущим не угрюмым, а беспомощным и бесконечно добрым. Плач усилился. Некоторые женщины зашлись в рыданиях. Этот плач толпы под блекло-голубым весенним небом и ярким солнцем перед огромной фигурой сидящего окаменевшего великана звучал уже только для того, чтобы этот великан снова ожил и заговорил с людьми.
И он ожил.
Рука его бессильно опустилась вниз. И враз, словно по команде, стих плач.
Толстой выдохнул тяжко, потом так же тяжело втянул в себя воздух. И произнес уже спокойным, негромким голосом:
– Делайте добро.
Толпа замерла.
– И спасетесь.
Толпа выдохнула с невероятным облегчением. И зашумела, задвигалась. Женщины переводили дух, вытирая заплаканные лица, дети всхлипывали и начинали радостно подсмеиваться. Мужчины загудели, а потом громко и одобрительно закричали по-мужски, как бывает на деревенских сходах или на спортивных состязаниях. Толпа сперва шумела и кричала вразнобой, но потом стала скандировать одно:
– Будем делать! Будем делать!
Албанцы, русские, сомалийцы, эфиопы, чеченцы и грузины кричали одно, самое важное для них, кричали сильно и радостно:
– Будэм дэлат!
– Будем делать!
– Бьютэм тэладь!
Толстой сидел, опершись руками о свои колени, и смотрел на толпу. Его лицо уже не было камнем. Стоящие вокруг люди словно отразились в этом лице. Он вздохнул – уже легко, как крестьянин после тяжелой и удачной работы, и произнес:
– Вот и ладно.
Толпа ревела.
Толстой встал.