до театра, хотя один раз мама сыграла саму себя, то есть восточноевропейскую беженку, в одном пропагандистском ролике. После бегства отца маме не везло и на мужчин, хотя она была вполне симпатичной женщиной. Но почему-то баварские мужики ее сторонились. Наконец один рано поседевший серб-ветеран из военизированной охраны университета положил на нее свой единственный глаз, они стали встречаться, но оказалось, что он женат. Маму это не смущало, но выпивать она не перестала. Возвращаясь за полночь от серба, она принимала душ, надевала голубенький халат и со стаканом своего “духовного” напитка, как в ванну, садилась в голограммы. Ванны, кстати, у нас в Пассау не было… Ее быстро пьянеющее лицо в светящейся мешанине известных людей, дворцовых интерьеров и тропических пейзажей – мое стойкое детское воспоминание, от которого уже никогда не избавиться. Мне сильно не хватало отца, поэтому с матерью я был колючим, вечно ей противоречащим подростком. Когда она кричала на меня, я комментировал: “Громче, мама, громче!” Когда грозила: “Выгоню на улицу!” – демонстративно собирал свой зеленый рюкзак. Когда запирала в кладовке, чтобы “подумал о своем поведении”, отзывался через пять минут: “Мама, я в темноте такое придумал, хочешь, расскажу?” Когда за провинности она лишала меня
– Геза, ты вырастешь идиотом, – повторяла мать.
– Мама, в папу или в тебя?
А на пятнадцатилетие уже мама в свой черед преподнесла мне “подарок”: попала под военный джип на тихой улочке возле университета. Причем она не была пьяна. Был пьян водитель джипа. В клинике она прожила недолго, тем более что баварские врачи несильно тратились на беженцев – новой печени для мамы не нашлось. Сидя в палате реанимации напротив нее, я не испытывал никаких чувств. Случившееся с ней казалось мне частью нашей глупой, бездарной и безумной жизни, к которой я уже привык. На похоронах у меня не было слез. Всплакнула только мамина партнерша по работе на кухне, очень толстая баварка. Одноглазый любовник-серб стоял как столб. Отец, естественно, не прилетел на похороны из своей Австралии, отделавшись скромными деньгами. Маму закопали на аккуратном кладбище в Пассау. Слезы пришли ко мне неожиданно, когда вечером дома я вошел в ее старую, довоенную, похожую на ватрушку умницу, липкую от любимого маминого коктейля. Избранная голограмма погрузила меня в мир маминого душевного комфорта. Это был один польский сериал, снятый сразу после войны, – “Новая семья”. Умница доложила, что мама посмотрела его… 65 раз! Она просто купалась в этом сериале. Это история двоих. Он – польский француз, майор, потерявший обе ноги в “бухарестском котле”, герой, брошенный женою, петух, плейбой, алкоголик, дебошир и бильярдист; она – французская иранка, беженка, красавица, потерявшая под английскими бомбами в один миг пол-лица и всю свою семью, устроившаяся в массажный салон, ходящая в маске, живущая прошлым, тщетно собирающая деньги на новое лицо. Оба – огрызки послевоенного мира, скатывающиеся с карусели жизни: он неудачно пытается ограбить подвал с игральными автоматами, бежит, вернее – улепетывает зигзагами на коляске (у него нет денег не то что на новые ноги, но даже на протезы), скитается, колесит по Лангедоку и становится сторожем на пасеке; она калечит пьяного клиента-лейтенанта, пытающегося ее изнасиловать, тоже бежит и устраивается где-то под Брно в прачечную для
– Ваши отцы отстрелили мне ноги, а я вас за это накормлю. Жрите, сорванцы!
Мальчики едят сотовый мед, пьют молоко, он смотрит на них, пыхтя дешевой сигарой. Чувствительная сцена…
Проходит время, и по правилам игры их новая семья должна пройти последнее испытание, чтобы попасть в финал и получить