много и тех, кто боится навредить, кто и рад бы истинных православных благословить на эту страду тяжкую – Русь Святую под церковную сень вернуть, от иезуитчины и басурманщины очистить – да нельзя пока, глупыш, пока нельзя. Ситуация, понимаешь? Наше дело – ситуацию сломать. Из-ме-нить. Тогда и признают. И обласкают. И благословят”.
Когда Антон говорил – все было ясно. Но только не складывается по его словам, никак не складывается. Что ж, Антон – далеко не вся Сотня. И он здесь совсем не главный.
Отец Никифор ездил в Несветай, к тамошней общине, чтобы уговорить их примкнуть к Православной Сотне. Возможно, предлагал и выступить вместе – туда, куда собиралась выступать Сотня. Батюшка рисковал, конечно, безмерно, больше чем кто бы то ни было – пойдет вдруг наперекосяк, могут и сана лишить. Не оттого ли и задумчив был с самого начала?
В хуторе Дальний Несветай еще со времен советской власти обосновалась православная община. Священника у них не было, а жили при старце, которого выбирали из своих же. Небольшая часовня у них стояла, деревянная. Краска с нее сошла – да не один раз, наверное. Вся залатанная, шершавая, как сухарь. В новые времена в Несветай священника однажды ставили, собирались церковь возводить. Но священник не прижился, перевелся в соседний колхоз, Красный Коммунар. Их будто забыли. Жили, коров держали, свеклу и огурцы растили.
Община состояла из людей, которых Фима с первого же взгляда окрестил ничьими.
Сами по себе, ни те и ни эти. На затворников, какими представлял их себе Ефим – живущих строго, молитвами и постами, – не похожи. На благочинных прихожан, которых доводилось встречать в Любореченске, – тоже ничуть. Никакого благообразия в облике и в речах, никакой собранности, которая первой бросается в глаза в людях воцерковленных. Люди и люди. Друг к дружке притерты крепко, все делают сообща, но и в работе какие-то вальяжные, не хваткие какие-то.
А все же было в них нечто, чему Фима не знал имени… легкость, что ли… нечто такое, что самый воздух вокруг них делало уютным.
Отца Никифора встретили почтительно, скромно благословения испросили, но дел своих повседневных ради него не бросили.
Старцем там был Семен Александрович. Сухонький подвижный старичок. Ни за что и не подумаешь про него: вот он, старец. Хорошо сохранившийся пенсионер, ходил в толстой клетчатой сорочке. Ремешок на брюках надорван, скоро вовсе порвется. Из нагрудного кармана карандаш неизменный торчит. Даже без бороды. “А не растет”, – улыбнулся он Фиме при знакомстве, будто отвечая на прочитанный в его глазах вопрос. В общине про своего старца говорили просто – Фиме показалось, слишком уж просто: Александрович. Молодой парень, которому Фима помогал грузить в багажник “семерки” пустые молочные бидоны, сказал, что Александрович был монахом в Псково-Печоре.
Ездил к матушке на похороны в Каменскую, а осел у них. “Понравилось”, – объяснил парень. Только-то: “понравилось”. В Сотне Фима другое слышал – будто сослали его в Несветай за ослушание: отказался католическую делегацию сопровождать.
Расспрашивать Фима не стал. “Не настоящий какой-то старец”, – повторял, глядя на него, Ефим.
Но рядом с ним он немного робел. Александрович был такой же легкий и незатейный, как все общинники, но удивительным образом оставался всегда глубоко погружен в себя, и даже когда говорил с Фимой, улыбался ему – не поднимался на поверхность.
И невозможно было разглядеть, что у него там, в укромной этой глубине: долгим ли трудом доставшийся клад, способный осчастливить многих и многих, – или так, чахлое убежище на одного.
Ефим только раз с ним заговорил, когда тот сидел возле колодца, складывая в столбик какие-то цифры в потрепанном блокноте. Обратился не как к священнику, по-обычному.
Во-первых, не знал, как к старцам обращаться, а как к нему несветаевцы обращаются, не слышал, во- вторых, старец-то все равно не настоящий.
– Александрович, а монахом быть тяжело?
– Нет.
Разочарование охватило Фиму. Такое вот куцее “нет” – совсем не то, что ожидал услышать. Какая ж тут глубина-то?
Пока Фима решал, спросить ли еще о чем-нибудь Александровича или уйти, тот успел досчитать в своем блокноте, сказал, распрямляясь:
– Мирянином тяжело, – и, вспомнив что-то, поспешно, будто боялся тут же забыть, подчеркнул внизу странички нужную ему цифру. – Жизнь-то в миру какая…
Теперь Фима ждал, что Александрович продолжит – так показалось ему по интонации, с которой тот закончил фразу. Но Александрович поднялся и, сунув карандаш в карман, пошел к коровнику. “И впрямь – никакой не старец, – думал Ефим, глядя ему вслед. – Доморощенный”.
Но почему-то это нисколько Фиму не расстроило, а даже как будто развеселило.
От отца Никифора Александрович тоже, кажется, улизнул. Так и не состоялось у них настоящего разговора. Александрович все время был чем-то занят, отец Никифор раза два прошелся за ним из одного конца хутора в другой, а потом сел возле того же колодца и просидел так часа два. Фиму отец Никифор отослал – Фима уже привык к этому и не очень-то огорчался. Всего день там побыли, даже не ночевали.
Обратно ехали – отец Никифор за руль не сел. Всю дорогу Фима поглядывал в зеркало на его каменное лицо в обрамлении всклокоченных ветром волос и спутанной пегой бороды.
Когда засверкал в низине Шанс-Бург, отец Никифор оживился, всмотрелся в его разноцветные зрачки, в зыбкий купол света над ними, в густые вихры иллюминации.
Сказал – тягуче, как бы на слух проверяя мысли свои:
– Что ж, не всем же по медвежьим углам прятаться, отмалчиваться. Кому-то и по-хозяйски поступить нужно. А уж за кем правда – Господь рассудит.
Зазвонил мобильник. Отец Никифор:
– Иди-ка сюда, Ефим.
Фима встал и пошел в номер.
Дворик “Веселого Посада” совсем опустел. Фонтан выключили, по темному водяному кольцу плавали салфетки и лепестки роз. От резкого света фонаря – словно тушью по ватману рисованная тень дерева. Голубь, прошелестев крыльями, плюхнулся на эту тень, сложился в гладкую хвостатую каплю, тут же удивленно вытянул шею, дернул головой, покосил глазом налево, направо…
Фима спустился с веранды, прошел по гостиничному коридору до углового номера, постучался.
Отворил Саенко. Пропустил его, запер дверь и встал к окну, за фикусом. Будто в засаду ушел.
Люстра была выключена, тлело сонное бра над тумбочкой. Лунный свет вошел в распахнутые шторы, не разминувшись с Саенко, который зацепил его плечом так, что лунная трапеция на полу обзавелась с одной стороны глубокой вмятиной. Отец Никифор сидел на краешке кровати, той, что стояла слева, изучал, казалось, подол своей рясы, изрядно запыленный в Несветае. На покрывале возле него лежали четки и мобильник.
Успели переговорить. Скорей всего, жаркий был разговор. В воздухе будто чад повис.
– Звали, батюшка?
Отец Никифор жестом велел Фиме подойти поближе и, подхватив четки, поднялся.
Взял его за плечи, развернул лицом к окну. Отступил на шаг. Посмотрел в глаза, кивнул, будто соглашаясь с тем, что увидел там. Сказал:
– Завтра идем через Шанс-Бург. Крестным ходом. Вертеп этот сковырнуть пора с нашей земли. С чего-то нужно начинать, и когда-то нужно. Им, стало быть, эта грязь не к месту, а нам – пожалуйте, принимайте. Будто свалку под самые окна.
Иоанна Воина толком так и не отстроили на новом месте. Как просела под ним земля, так и бросили. На Пасху прихожане мои домой со Всенощной возвращались – шальной негодяй их на трассе сбил. Насмерть. Упокой, Господи… Так и не нашли убийцу. А верней всего и не ищут. Знают, не иначе – кто. Вот и не ищут. В прошлом месяце дочку моего иподиакона совратили, ушла туда телесами мотылять, стриптизершой.
Отец Никифор бросил взгляд за спину Ефиму, на Николая Чудотворца, выставленного на тумбочку. Собрался, продолжил:
– Я иду с вами. Для вас, для сотенцев и для стяжников, это будет час, когда вы станете едины. Не так