Надиного шпионажа, ей попадались женщины, похожие на Юленьку. Такие же – окутанные невидимым нежным шелком. Другие. Не отсюда. Выходящие сюда только по какой-нибудь необходимости, на часок- другой. Их светлые платочки были макушками облаков, которыми любуйся сколько хочешь, а дотянуться никак.
Надя старалась выглядеть с Юлей как можно естественней. Правда, платок с непривычки нервировал: скулы будто спеленали, брови так и лезли вверх – потрогать, что это там такое. Не знала, как его пристроить, чтобы не мешал.
– Сколько месяцев, Юль?
– Семь.
Очень хотелось ей понравиться. Решила: нужно говорить серьезно. И без всяких своих штучек. Ефим – и тот не всегда понимает. Вот только о чем? О беременности все же не надо. Что она знает об этом – да, наверное, и неприлично ей, незамужней девушке, говорить о беременности. Или можно? Нет, не подходит. Но о том, что составляло Юлину жизнь, Надя имела еще более смутные, чем о беременности, представления. И заговорить об этом попросту не решалась. А если расспрашивать, рассуждала Надя – вот так, за чисткой картошки на свежем воздухе, – будет выглядеть как праздное любопытство.
– Вы с братом моим, Ефимом, знакомы?
– Встречались в храме.
Поколебавшись, решилась спросить:
– Юль, не знаешь, а у него девушка есть?
Ой, кажется, зря.
Юля прополоскала нож в ведре, обтерла его о фартук.
Лучше пока помолчать. Наверное, нужно как на рыбалке – сидеть тихонько, ждать.
Не отпугивать.
Вчера, чтобы разместить собравшихся на ночлег, пришлось занять весь дом.
Улеглись кто где. Антон, распоряжаясь, кому куда лечь, где постелить матрасы и спальники, сыпал шутками – тому, кто забывал, где ему отведено, грозился мелом нарисовать на груди номерок и такой же на матрасе или спальнике, чтобы уже не путали. Юлю с Сергеем поместили наверху, в спальне, из-за тучных книжных шкафов скорей напоминавшей библиотеку, в которую незаконно въехала кровать. Остальные кровати и диваны достались тем, кто постарше. “Постарше” – это ближе к сорока, разница с самыми молодыми – лет в десять, не больше. Но, как заметила Надя, эти люди во всем, даже в мелочах, действовали не наобум, а по какому-нибудь принципу.
Наде и Степану Ильичу выделили большую застекленную лоджию. “Чтобы болтать свободней было”, – подмигнул Антон. Он вообще был не похож на остальных. Таких балагуров-бодряков и в Надином мире было предостаточно. Наде, напротив, хотелось, чтобы Антон держался и говорил с ней иначе – как, быть может, говорит и держится наедине со своими товарищами. С Юлей. С Фимой. Наде почему-то казалось – он исполняет роль. Медиатора, что ли.
От вчерашней хандры у Фимы не осталось и следа. Только мысль об отце стесняла, тянула душу.
Обсудив с Антоном все детали – Саенко, совсем как в номере “Веселого Посада”, встал к окну и стоял там молча, скрестив руки на груди, – Ефим из кабинета отправился к отцу на лоджию. Предстояло объяснить ему, что сегодня обязательно нужно уехать из Солнечного. Упросить предстояло. Он хоть и мягкий, а тут уперт – как телеграфный столб, говоря по-книжному. “Не гони, Фима. Я ведь много не прошу.
Не гони”, – скажет так, посмотрит по-собачьи.
Когда он уедет, предвкушал Ефим, можно будет наконец сосредоточиться, дохнуть полной грудью. И поднимется внутри упругая высокая волна – как бывало в Стяге.
Совсем как в Стяге.
Отец Никифор заперся “у себя” – в той небольшой комнате наверху, в которой он обычно сиживал, когда приезжал в Солнечный. Молился. Большинство сотенцев расположились в большой гостиной, смотрели по DVD запись проповеди – новой, Фима еще не видел. Из стяжников никого не позвали. Проходя через гостиную, Фима посмотрел на экран. Молодой священник, идя по высокому берегу, за краем которого размахнулась излучина реки, косо вспоровшая густо-зеленую шкуру леса, говорил: “Россия всегда искала себя в православном подвиге. Поиск этот никогда не был прост.
Обманываясь и оступаясь, слабея и вновь обретая силы…” Пока спускался по лестнице, слова проповеди смазались, стихли, и вот уже не разобрать.
В холле Фима встал лицом к Спасу. Порывисто перекрестился.
– Господи, пусть же начнется уже!
Вышел на лоджию.
Отец сидел перед окном, закинув ногу на ногу и обхватив колено руками. Вот он так и сидит целыми днями. На лоджии или во дворе. Наверх почти не поднимается.
Мучительно сидит. Скучающим палачом-флегматиком, которому дозволено ждать, сколько захочет. Он сидит, а Фима думает о том, как он сидит, – и молчит, и ждет.
Оставаться с ним вдвоем в Солнечном почти непереносимо.
Ефим тогда тоже – уткнется куда-нибудь и сидит. А по дому шагает злая тишина – хищная тетка, проглатывающая уши, заталкивающая раскаленный свой язык до самого мозжечка, та самая, которая частенько наведывалась к нему в любореченскую квартиру после смерти бабы Насти. Фима пытается читать. Иногда гири терзает. Идет на турник. Но все это, самые простые вещи, дается ему через силу, сквозь сонливую лень, и хочется ему одного – дотерпеть этот день, проснуться завтра, а вокруг – кипит под крылатым флагом, волнуется многоголосо, строится в плотные ряды Владычный Стяг.
Бывает еще, они остаются втроем – он, Фима и отец Никифор. Тогда и того хуже.
Отец Никифор, уединившись, подолгу переписывается с людьми по электронной почте, разговаривает по телефону. А Фиме нужно приготовить обед. Тогда отец… Степан Ильич… помогает Фиме по кухне. И что- нибудь рассказывает.
Антон настоял, чтобы он здесь остался: “Я тебе в душу не лезу. Но глаза нужно иметь. Не видишь разве – человек на покаяние пришел. Тварью бездушной будешь, если прогонишь”.
Простить. Примириться.
Да, да. Конечно. Простить.
Примирение-то, кажется, вот оно – само собой настало. Как не примириться, когда он пришел сюда, все бросил… Так и будет. Так и будет. Простить. Да. Простить.
Сейчас не время об этом, сейчас собраться нужно. Потом это, потом. Обязательно.
Он готов почти. Потом.
То, что отец оказался способен на такой поступок, сокрушило четкий чистый порядок, выстроенный однажды Ефимом. Были мы – и были они. Все они – праздно шатающиеся зеваки, которым нужно было показать, на что способны новые, возглавляемые священством люди. Худосочный медлительный Степан Ильич был как вражеский десант, без единого выстрела занявший неприступные, казалось бы, укрепления.
Все смешалось теперь, спуталось.
Почему баба Настя не простила его? Ходил ведь, прощения просил, уговаривал.
Сейчас, такого – простила бы?
Потом. Позже.
– С добрым утром, сынок.
– С добрым утром.
Фима вытянул из стопки поставленных один на другой пластмассовых табуретов верхний, пристроился с угла стола.
– С Надей всю ночь проговорили?
– Куда там! Она сразу отрубилась. Смешно так сопела, как в детстве. Мы ее Паровозик-в-Ромашкино называли. – И замолчал. И думал, наверное, что причинил ему боль этими словами о Надином детстве, о своей – без Ефима прожитой – семье.