его месте любой настоящий отец. Узрев багалыка издали, близко-близко становилась к юному ботуру, обмирающему от доступности девичьего тела и потому слепому ко всему вокруг. Но и Хорсун почему-то не видел преступную парочку за тощей изгородью. Словно несколько жердей были плотным частоколом, который застил его внезапно отказавшее зрение.
А воин, олух этакий, словил Олджуну темным вечером и, дыша плотоядным зверем, притиснул к изгороди так, что затрещали ребра. Она рванулась в железных тисках – куда там, дурак едва запястья ей не вывернул. Отпустил, опомнившись, лишь когда заревела в голос.
Жалуясь багалыку, девочка в который раз со сладкою болью в груди ждала взбучки. Прямо-таки млела от ожидания… И снова напрасно! Хорсун в ярости скрипнул зубами, но ни слова не сказал и сразу помчался в Двенадцатистолбовую. Взбучку Олджуна наворожила не себе, а тому бедолаге ботуру. Молодец после того, усмотрев где-нибудь «пострадавшую», мало в землю головой не зарывался. А к виновнице с сокровенными бабьими разговорами подступила Модун. Досадуя, Олджуна покорно дала воительнице высказаться, поиграть в дочки-матери. Модун молвила напрямик: пора тебе, девка, замуж, ведь уже пятнадцать весен миновало с прихода на Орто. Олджуна чуть не доложила, что ей всего-то тринадцать исполнится через полтора лунных осуохая, и вовремя придержала норовистый язык. Сама когда-то на сходе лишние весны себе прибавила.
Она решила стать неузнаваемо кроткой и добродетельной, скрепиться до скучливого послушания. Может, тогда багалык перестанет считать ее никчемной оторвой и полюбит, как настоящую дочь? Она чистила и латала одежду Хорсуна, следила за обувью, заботилась как могла, стараясь упредить каждое его желание. Наловчилась вставать утром с восходящей звездой Чолбоной и готовила что-нибудь вкусненькое. Вечером держала горячим ужин…
Хорсун не видел ее прилежания и принимал все как должное. Олджуна поняла: если б она не ударяла и пальцем о палец, он бы и это принял. Не порицая, делал бы домашнюю работу сам. Багалык исправно выполнял обязанность, навязанную сходом, – платил честный долг за смерть дядьки Сордонга. Жалость была самым большим чувством, которое он мог питать к никому не нужной сироте.
Олджуна всегда ненавидела жалость! Ее маленькая душа желала не снисходительного поглаживания по голове, как, например, гладил ее отрядник Быгдай, не кратких скупых объятий, подхлестнутых милостыней мимолетного женского сочувствия, как обнимала Модун. Душа жаждала подлинной любви. А Хорсуну – видела девочка – паче всего мечталось остаться одному, чтобы беспрепятственно предаться воспоминаниям, что крепкими занозами вонзились в душу. До Олджуны ли ему было! Настырные корни памяти о давно истекшем горе продолжали разрастаться в его раненом сердце и не давали ни спать, ни жить спокойно.
«Багалык никогда не полюбит меня, – уныло думала девочка. – Из-за моих родичей умерли его жена и сын».
Модун как-то проговорилась, что беременная жена багалыка сбежала от сытыганцев к жрецам, но разразилась буря, и Нарьяна – так звали покойницу, – не сумев справиться с родами, скончалась в лесу. Хорсун в это время был на охоте. Неудивительно, что он, избывая повинность, еле терпел теперь в своем доме дочь врага, неприятную ему и даже, может быть, ненавистную.
Мысль о Хорсуновой неприязни постепенно распухла в голове Олджуны, как мертвая птица в жару. Однажды она насмелилась спросить прямо, впрямь ли так тягостна багалыку. Но подошла, наткнулась на его нездешний взгляд и смутилась.
– Что нужно? – осведомился Хорсун и глазами потемнел, будто оторвали от чего-то хорошего, увиденного в призрачной дали.
– Так… – еще сильнее смешалась Олджуна, лихорадочно размышляя, как бы половчей соврать. – Собиралась кож попросить для новой обуви тебе.
– Асчиту скажешь, он даст, – пробурчал багалык. Отвернулся – мол, не тревожь по пустякам, и заготовленные слова выстуженными льдинками примерзли к языку приемной дочери.
Ночью Олджуна плакала.
Эти слезы!.. Они были сиротскими, сколько она себя помнила. Точно такие же, злые и горькие, без всякого спросу выжимались из отчаянно зажмуренных глаз в раннем детстве. Она плакала там, в Сытыгане, где мать пуще всех любила себя, а Никсик любил мать. И не было после смерти бабушки никого из людей, кому Олджуна могла бы поведать о своих маленьких и больших горестях. А люди, снедаемые собственными напастями, не сумели бы понять, не пожелали б и слушать. Поэтому единственным другом, который всегда охотно внимал сбивчивым рассказам девочки и которому она никогда не лгала, была долина.
Олджуна и сама любила слушать землю, лежа в теплой траве. Привыкла беседовать с долиной вслух, выговаривать свои обиды в мягкую почву, уткнувшись в нее лицом, как в матушкины колени. Материнское сострадание Элен нисколько не оскорбляло гордости и давало Олджуне силы вставать и жить с улыбкой.
«Когда-нибудь я выйду замуж, – мечтала она, – и наконец-то уйду от багалыка. Освобожу его и сама освобожусь».