Даниил пригляделся, щуря глаза за стеклами очков, покрытых мелкими каплями мороси. В сумраке замаячил долговязый, угловатый и чуть перекошенный силуэт с большой плоской сумкой, свисающей с одного плеча, и с каким-то странным шевелящимся мешком в правой руке. Лицо белело, как криво надетая маска. Он подошел ближе, окинул друзей невидящим взглядом и сказал:
– Всем привет.
Мешок в руке резко дернулся и закачался.
– Привет. А что в мешке?
Рома странно взглянул в ответ и ответил:
– Кровь.
Даниил уже раскрыл рот, чтобы спросить еще раз, уточнить, что за кровь такая может быть в матерчатой самодельной сумке с затянутой веревками горловиной, и тут из мешка послышался долгий, утробный, тоскливый кошачий вой…
…Рома не думал, что это будет так просто. Хотя, если честно, в прошедшие дни он не думал вообще. Все мысли и чувства закончились для него вечером в понедельник, в темном углу школьного коридора, рядом с замусоренным фонтанчиком для питья и дверью в сортир, из которого на разные голоса журчала вода и несло хлоркой и детским дерьмом.
В один момент все переменилось, как будто кто-то с силой ударил по зеркалу молотком, а когда снова собрал осколки, то в угловатых, изломанных гранях отразился совсем другой, непохожий на прежний, мир. Случайно подслушанные, выкрикнутые с беспощадной злобой слова оказались последним, роковым грузом, со звоном оборвавшим какие-то струны в душе, и без того до предела натянутые в последнее время.
А потом тонкий звон в ушах – и мгновенная, полная пустота, тишина, и удивительное облегчение, какое бывает, если выключить слишком долго и назойливо гудевший прибор. Все исчезло. Все изменилось. И все встало на свои места. Вместо сутолоки мыслей, эмоций и переживаний наступил холодный и кристально прозрачный покой.
Впервые за долгое, очень долгое время Рома точно знал, что должен делать и как жить.
Он не стал ни о чем спрашивать мать, как и не стал ее утешать, когда ночью она заперлась в ванной, пустила воду из обоих кранов, чтобы заглушить неприятные, клокочущие звуки рыданий. На уроки во вторник он не пошел – в этом не было никакого смысла. Когда мать, с опухшими веками над покрасневшими, маленькими глазами, стала его будить, Рома просто сказал:
– Я больше не пойду в школу, мама.
И посмотрел на нее.
Мать поморгала, открыла рот, снова закрыла, повернулась и вышла из комнаты, оставив его лежать на расстеленной на полу постели, там, где раньше стояло кресло-кровать, ныне сваленная грудой обломков в углу.
Вместо уроков Рома отправился к морю – туда, куда ходил во время обыска в их квартире, на берег Гремячего мыса. Он стоял на самом краю у невысокого обрыва, где тяжелые волны, набегая на застрявшие в мокром песке древние камни, разбивались ленивыми брызгами, подставлял лицо холодному, тихому ветру, вдыхал растворенную в волглом воздухе соленую водяную пыль и смотрел в туманную мглу, стирающую границу между морем и серым небом. Вокруг не было ничего, кроме завораживающего покоя, и очень скоро Рома стал слышать в шорохе ветра и шуме волн подобие голоса: нет, не злобный шепот, не торжествующий рев, даже слов не было в этом обращенном к нему монотонном и тусклом зове – это был голос самой пустоты, отрицательного бытия; это был голос Мамочки. Он слушал ее и понимал.
На самом деле нет никаких правил. Нет условностей и обрядов. Соблюдение ритуала нужно им, а не ей: это дисциплинирует, помогает собраться, но очень скоро наступит момент, когда он, избранный, Волк, Шаман, сможет обходиться и без строгой последовательности в отправлении культа – нужно лишь делать, что Мамочка скажет, давать ей что просит, отказаться от себя и раствориться в ней без остатка. Можно будет служить в одиночестве или, напротив, собрать вокруг себя не трех, а тридцать, триста, три тысячи новых покорных последователей; можно уехать из Северосумска или остаться тут навсегда; можно по-прежнему приходить в яму на дальней окраине или выстроить в честь Мамочки храм – высокий, теряющийся в пустоте неба, украшенный