В общем, добром бы это не кончилось, но меня довольно быстро сцапали миротворцы и выслали в Германию. А я уже так ошалел от всего, что вокруг творилось, что не сопротивлялся. Все наперебой твердили, как мне повезло, но я не думаю, что это такое уж большое везение – не добраться до цели… Ладно, неважно. Важно, что по дороге, в лагере этих самых миротворцев я встретил дядю Влахо, папиного дружка, с которым они вместе играли джаз, и он рассказал мне, что творится в Добое[18]. Я вам пересказывать не буду, не хочу об этом говорить и думать об этом не хочу. Потому что, с одной стороны, знаю, дядя Влахо ничего не сочинил, а с другой, если до меня когда-нибудь окончательно дойдет, что он говорил правду, не смогу жить среди людей, видеть их больше не захочу, и себя самого прокляну за то, что родился человеком.
Поэтому я буду рассказывать только про папу. Дядя Влахо сказал, что видел, как его убили. Я, конечно, не поверил – просто потому, что очень старался тогда не верить ни единому его слову; он, кажется, в какой-то момент понял, что творится у меня в голове, и не стал настаивать.
Потом, гораздо позже, когда война уже закончилась, нашлись и другие очевидцы папиной гибели. Большинство рассказов сходится на том, что его застрелил сербский солдат на пороге фабрики[19], куда согнали всех жителей их квартала. Папа собирался просто уйти домой. Думаю, он не слышал приказа оставаться на месте, а если слышал, ушам своим не поверил. Это же действительно дикость – когда одни люди под угрозой расстрела запрещают другим людям идти, куда им заблагорассудится. Такое даже в мою нынешнюю мрачную голову плохо укладывается, а уж в папину, светлую и веселую, подавно.
Все как один говорили, папа умер мгновенно, не мучился, даже не испугался, вообще не успел понять, что происходит. Людям почему-то кажется, для близких это звучит утешительно – «он умер мгновенно». Но для нас с мамой это звучало просто как абсурдная фраза. Каждое слово по отдельности вроде бы имеет какой-то смысл, но выстроившись в определенной последовательности, они его тут же утрачивают.
Мы долго хранили стойкость, но свидетельства продолжали поступать; мы уже не искали очевидцев папиной гибели, но они каким-то образом находили нас сами, считали своим долгом приехать и все рассказать – это нормально, правильно, я бы и сам на их месте, наверное, так поступил… Вода камень точит, и с нами, наверное, случилось, что-то подобное, под натиском многочисленных свидетельств мы, наконец, дрогнули и в какой-то момент вдруг осознали, что папы больше нет. Я, наверное, знаю, когда это случилось. Однажды, осенью девяносто седьмого года я приехал к матери на выходные, мы всего пару недель не виделись, и вдруг я заметил, что она как-то стремительно постарела лет на двадцать, не меньше. И только тогда до меня дошло, что папа действительно умер, как будто ее лицо было своего рода волшебным зеркалом, в которое я привык заглядывать, чтобы увидеть там собственную надежду, и вдруг оказалось, что она ушла, оставив за собой одни руины.
Но это я сейчас, задним числом, драматизирую; на самом деле, утрата надежды не стала катастрофой ни для матери, ни для меня. Мы уже привыкли жить без отца и почти научились не ждать его телефонных звонков, хотя письма я ему все-таки время от времени писал, и до сих пор иногда пишу. Но это совсем другое дело, не имеющее никакого отношения к надежде. Некоторые люди ведут дневники, это для них, как я понимаю, что-то вроде разговора с самим собой; мне с собой беседовать не слишком интересно, а вот с папой – другое дело. Мало ли что не отвечает, он и при жизни письма писать ленился, да и некогда ему было.
В общем, мы справились и стали жить дальше. У мамы осталась ее работа, а я – ну что я. Я тогда был молод и жаден до жизни, только-только закончил учиться и, повинуясь сиюминутному импульсу, переехал из Парижа в Марсель, а там как-то неожиданно почувствовал себя на месте, как фрагмент пазла, который наконец положили, куда следует, и вдруг стало ясно, что скрюченный желтый червяк в углу – это на самом деле лепесток хризантемы, а бледно- розовая клякса – отражение солнечного луча в стекле. Я хочу сказать, когда человек оказывается на своем месте, он – весь, целиком – внезапно обретает смысл. А человек, только что обретший смысл, плохо приспособлен к страданию, на таком все душевные раны зарастают мгновенно, как на собаке, вот и моя заросла.
Я слишком много говорю о себе, но это только для того, чтобы стало ясно: еще сегодня днем, когда я приехал в Париж, я был совершенно доволен собой и своей жизнью, то есть, находился совсем не в том настроении, в каком обычно предаются печальным воспоминаниям. И даже когда по рассеянности отклонился от намеченного маршрута и вышел на бульвар Ришар-Ленуар, не стал травить себе душу размышлениями о несбывшейся папиной мечте, а наоборот, решил – это все равно, что получить от него привет. Обрадовался, помахал рукой первому попавшемуся распахнутому окну, а потом свернул в сторону квартала Марэ, где живет одна моя хорошая знакомая, и мысли мои приняли совсем другой оборот.
А ближе к вечеру я отправился на набережную Монтебелло навестить друзей; кратчайший путь к их дому, если идти пешком, пролегает через острова Святого Луи и Ситэ, а их соединяет мост Сен-Луи. Вы же знаете, где это, правда? Мост Сен-Луи все знают, даже приезжие, потому что он совсем рядом с Нотр-Дамом. Туристов там всегда толпы, даже под вечер. И уличные музыканты этим пользуются, на мосту Сен-Луи вечно кто-нибудь пиликает и тренькает, я и сам в студенческие годы отирался там с флейтой в надежде на скорую поживу, не то чтобы часто, но случалось.
Но на этот раз там не «пиликали» и, тем более, не «тренькали», а играли старый добрый американский джаз. Я еще издалека услышал «Hot lips» и, конечно, не отказал себе в удовольствии подойти поближе – а кто бы на моем месте устоял?
Музыкантов было пятеро – труба, саксофон, банджо, стринг-бас и тромбон; самому молодому из них уже явно перевалило за полсотни, а банджист и вовсе мог сойти за непутевого младшего братца египетских фараонов. Но это я заметил, только когда ребята сделали короткий перерыв, чтобы промочить горло, а пока играли, они были людьми без возраста, не просто молодыми, а почти бессмертными. Но это неудивительно, с хорошими музыкантами всегда так, они не принадлежат этой земле, пока играют, а стареют только во время перекуров.