Что эти деды вытворяли со своими инструментами и нами, досужими зеваками, которым повезло оказаться этим вечером на мосту Святого Луи, говорить бессмысленно, я все равно не смогу рассказать об этом так, чтобы вы умерли на месте и тут же возродились, приплясывали, ликуя, прищелкивали пальцами в такт и гримасничали, заливаясь слезами, слаще которых нет ничего.
Неважно.
Я-то сам, конечно, неоднократно умер и возродился там, на мосту, и приплясывал, и щелкал пальцами в такт до тех пор, пока музыканты не устроили очередной перерыв. Трубач хлебнул воды и закурил, остальные пустили по кругу бутылку с сидром, благодарные слушатели забренчали монетами, а я присел на тротуар, чтобы немного перевести дух и достал из кармана очки. Я близорук, но очки носить не люблю, да они и не особо нужны, в принципе, я все вижу – приблизительно, в общих чертах, и это, как правило, к лучшему, ничто так не красит мир, как возможность дорисовать его детали в своем воображении. Но тут был особый случай, я хотел разглядеть лица музыкантов и увидеть, как они преобразятся, когда зазвучат первые такты очередной мелодии. Я надел очки и, собственно, только тогда понял, насколько древний у них банджист, и трубач-певец гораздо старше, чем мне сперва показалось, зато саксофонист и басист, напротив, моложе, чем я думал, а тромбонист… О господи. Тромбонист.
Он был очень похож на моего папу; вернее, показался мне его точной копией, только постарше. То есть, если бы отец не погиб семнадцать лет назад, так бы он сейчас и выглядел: морщин и седых волос прибавилось, лицо стало чуть шире, а черты его – резче; черные когда-то глаза были теперь светло- карими, любой другой сказал бы «выцвели», но мне кажется, это просто от избытка внутреннего света, во всяком случае, сияли они даже ярче, чем прежде.
Надо же, какое удивительное сходство, думал я. Меня, конечно, подмывало подойти поближе – да вот хотя бы пару евро ребятам в футляр положить, заодно и тромбониста разглядеть получше, хотя, конечно, вблизи наверняка обнаружится несколько явных отличий… и вот именно поэтому лучше оставаться на месте, сказал я себе, а деньги потом положишь, когда соберешься уходить; успеется, короче, сиди где сидишь.
Я все-таки не утерпел, встал и подошел, но сперва предусмотрительно спрятал очки в карман, предоставив воображению возможность прорисовывать на смутном пятне, в которое превратилось лицо тромбониста, отцовские черты. Я не был готов хоронить его еще раз; ясно, что потом все равно придется, но мало ли, что будет потом, главное – не сейчас, этот свежий душистый весенний вечер совершенно не годился для похорон.
Я положил в футляр пятиевровую бумажку, почти машинально взял из сложенной там стопки программку, отпечатанную на дешевой желтой бумаге, сунул ее в карман, а потом как бы нечаянно покосился на тромбониста и обомлел: я близорук, но не настолько, чтобы не разглядеть большую темную родинку на левой щеке. У папы была точно такая же, мне ли это не знать. Он перехватил мой взгляд, дружески подмигнул и – я глазам своим не поверил – с видом заговорщика приложил палец к губам, дескать, помалкивай.
Тут передо мной возник трубач, он многословно извинился, перемежая французские существительные английскими глаголами – большое спасибо, чувак, мы все очень тронуты таким вниманием, а теперь отойди в сторонку, мы будем играть дальше. И я послушно отошел, сел на свое прежнее место, полез было в карман за очками, но надевать их не стал – зачем? Все, что надо, я уже увидел, понять бы еще, как распорядиться теперь этой информацией, потому что не мог же он… Или мог?
Я подумал – а ведь действительно вполне могло случиться, что отец каким-то чудом выжил, а потом решил, что после встречи со смертью следует начинать новую жизнь, и уехал в Париж, не сказав никому ни слова, даже прощального письма не написав – не потому что не хотел больше видеть меня и маму, но подчиняясь какому-то неизвестному нам, но ставшему очевидным для него правилу. Это совершенно на него не похоже, но что я знаю о том, как живут люди после того, как смерть поцеловала их в лоб, а потом вдруг передумала забирать с собой и бросила на полдороге.
И еще я подумал – а может быть, папа все-таки умер тогда в Добое и был без промедления отправлен в рай, просто так вышло, что его рай – здесь, в Париже, на мосту Святого Луи, в компании старых лабухов из Нового Орлеана, с тромбоном в руках, другие варианты его бы не устроили, уж я-то знаю.
А потом я подумал… Впрочем, неважно, я много чего успел передумать за несколько секунд, пока длилась шумная и разноголосая уличная тишина, но тут раздались первые аккорды «When The Saints Go Marching’in», в сложившихся обстоятельствах это выглядело как насмешка[20], ехидная, но вполне дружеская, и я ничего не имел против, лишь бы эти пятеро продолжали играть – сейчас и всю ночь напролет, всегда.
Но «всегда», разумеется, мне не обломилось, да и на «ночь напролет» я напрасно рассчитывал, даже прекрасное звонкое «сейчас» закончилось довольно быстро. Музыканты сыграли еще несколько старых, всеми любимых хитов и снова пустили по кругу бутылку с сидром, а трубач вышел вперед и объявил: «Скоро десять. А в десять мы должны перестать играть. Но не потому, что этого требуют какие-то дурацкие правила, просто в десять зажгутся фонари, и вы можете заметить, что мы не отбрасываем тени, а нам не хотелось бы вот так сразу открывать все карты». Публика дружно заулыбалась, зашепталась, одобрительно захихикала, и только мне было совсем не до смеха. Я, честно говоря, не знал уже, что думать, и был готов поверить в любую чепуху, чем бредовее, тем лучше.
Но тут музыканты начали играть «Wonderful World», и это звучало так проникновенно, что начавшие было расходиться слушатели застыли на месте, а бежавшие мимо по своим делам прохожие останавливались, усаживались прямо на тротуар, и вся эта разношерстная, разноцветная, разноязыкая толпа заливалась горьким, беззвучным смехом и счастливыми горячими слезами, потому что всем нам стало вдруг ясно, что смерти нет – иногда. А иногда – о-о-о,