этих приколоченных к несуществующему Николаеву букв «Н. Н.»…
Пыточные дни сменялись пыточными ночами. Однажды приехал даже сам Лаврентий Павлович – понаблюдать. И пока два дюжих молодца с огромными ручищами и бычьими головами лупили его, распростертого на полу, резиновыми дубинками, генеральный комиссар государственной безопасности говорил вроде бы даже по-свойски:
– Глупый ты, Николаев. Зачем мучаешь себя? Пули в затылок боишься? Ты же не трус. Да пуля-то все равно будет. Так что уж говори, зачем абверу продался, чем тебе так уж советская власть не угодила?..
В другой раз, когда он висел, привязанный за руки к потолочной балке, и те же молодцы обхаживали его по ребрам, нарком Меркулов заглянул в пыточную. Но этот – лишь затем, чтобы спросить:
– Ну, и кто тут из нас двоих хреносос?
– Ты-то и есть… – проговорил в ответ он, Н. Н. Николаев, навлекая новые удары по ребрам, а значит, и скорое спасительное забытье.
Трижды голым сажали в «холодную», где температура держалась на уровне минус пяти. Каждый раз держали там целые сутки, так что Николаев сам давался диву своему здоровью – по всем законам живым не должны были вынести.
Однажды шесть суток продержали в «светлой», где все белое – пол, стены, потолок, – и горят сразу четыре пятисотсвечовые лампы, а ты корчишься со связанными руками и чувствуешь, как адское сияние пронзает тебя до самых внутренностей.
После «светлой» он ослеп на несколько дней, что, впрочем, ничуть не мешало его истязателям: у слепого тоже есть ребра, по которым можно бить, и ногти, под которые можно загонять иголки.
А когда зрение частично вернулось, вдруг увидел собственного шофера и адъютанта капитана Криворучко, Кобальта этого хренова. Только теперь Кобальт сменил форму и, оказывается, уже служил по ведомству Меркулова, и хотя по-прежнему носил звание «капитан», однако теперь с немаловажной приставкой: «капитан государственной безопасности», то есть прыгнул сразу же на три чина вверх.[98] Этого интересовало, зачем он, Н. Н. Николаев, забросил группу из N-ской Нахаловки во Францию: «Зачем, зачем, кусок дерьма?! Зачем, говори, фашистская морда! Где они сейчас, отродье шпионское?!»
Эта версия вполне устраивала Николаева: она означала, что Васильцева и остальных не станут искать в Москве, поэтому он, вися на балке под сводчатым потолком бывшего монастыря, произнес:
– Видишь, Кобальт, как она, жизнь, складывается. Они там, в Париже, по ресторанам обедают, а ты здесь копаешься в дерьме. А знаешь почему? Потому что такое дерьмо, как ты, ни на что больше и не способно, кроме как ковыряться в дерьме.
Тут уж Кобальт самолично поусердствовал. Так бил резиновой дубинкой, что его, Николаева, вынесли, и он пребывал в беспамятстве три дня.
Странно, но у него не было ни малейшего чувства ненависти к своим палачам. Он просто не считал их людьми. А можно ли всерьез ненавидеть крокодила или гиену, если эти твари терзают тебя?
Конечно, он, Н. Н. Николаев, мог быстро прекратить свои мучения – нет, конечно, не тем, что подписал бы все, что ему подсовывали, а мог просто перегрызть себе вены, этому когда-то обучали, и кое-кто из разведчиков применил к себе эту науку. Готовили, правда, чтобы сделали это в фашистских застенках, а понадобилось здесь, в Москве, в 42-м году, в этой же самой Сухановской спецтюрьме.
Почему этого до сих пор не сделал? На что-то еще надеялся? Да нет, вряд ли: ворота «Сухановки» отсекают всякие надежды. А причина была простая…
Он слышал такую историю. Когда одного древнегреческого философа за что-то приговорили к смерти и казнь должна была состояться через день, философ вдруг занялся изучением персидского языка, а когда надзиратель спросил – зачем-де ему теперь-то это нужно, тот ответил: «Очень просто. Дальше, боюсь, уже не будет времени».
Вот и он, Н. Н. Николаев, «кусок дерьма», «фашистский прихвостень», «продавший родину за тридцать сребреников», в перерывах между истязаниями занимался тем, что сочинял авантюрный роман из жизни Древнего Рима. Сочинял на латыни и, разумеется, не записывая, на память. Он так вжился в те далекие времена, что иногда на латыни же и отвечал своим палачам, приводя их в замешательство.
Когда-то очень давно некий мальчик Митенька (кажется, он был сыном профессора латыни) начал было сочинять этот самый роман, но потом волею судеб мальчик превратился сначала в китайца Синь Дзю, потом в румына Петреску, потом во француза Деню и наконец в некоего Н. Н. Николаева, и у всех этих несуществующих лиц попросту не было времени ни на какие романы.
Теперь это время иногда, между истязаниями, появлялось, и он, то ли Н. Н. Николаев, то ли полузабытый мальчик Митенька, сочинял, сочинял. Чтобы хватало сил, он ел тюремный бульон – здесь, в «Сухановке», кормили вполне сносно, чтобы у здешних сидельцев оставались силы для новых испытаний, – и снова принимался за свое сочинительство, смысл которого был лишь в том, что дальше уже у этого воскресшего на время мальчика Митеньки,
Хотя… Не раз пытаясь восстановить облик того мальчика Митеньки, он повторял слова Максима Горького из «Жизни Клима Самгина»: «
Когда в очередной раз его приволокли в допросную и он вдруг увидел этого человека, когда-то, еще по Румынии, его