самого как бы в тусклом стекле – в свой сорок девятый день рождения размышляет о далекой юности. О юности…
Он сожалел о ней и тосковал, силился вернуть, но сейчас, в Лондоне, чувствовал себя так, будто она ушла безвозвратно. Может быть, есть некое утешение в том, чтобы достигнуть пятидесятилетия, некий поворот тусклой подзорной трубы, взгляд со взлобья холма: круглое, большое, глупое число, которое, возможно, заставит почувствовать себя важным и маститым. Так или иначе, сорок девять лет – ужасающий возраст.
Однако теперь, когда круглое, одиозное число пятьдесят неслось на него, как товарный состав в ночи – такое же глухое, пугающее, неотвратимое, – он отдал бы все, чтобы остаться сорокадевятилетним навеки или, если это невозможно, хотя бы на ближайшие годы.
Джеймс с ужасом осознал, что на глаза у него наворачиваются слезы. Быть может, розовый американский поросенок Тедди Рузвельт все-таки сказал правду. Быть может, он, Джеймс, и впрямь обабился и в мыслях, и в творчестве.
Джеймс ощущал мучительную потребность написать кому-нибудь письмо, но понимал, что не может этого сделать: его поездка в Америку должна оставаться тайной и для друзей, и для эпистолярных собеседников.
Снова вздор. Генри Джеймс писал кому-нибудь, чаще многим, каждый день своей жизни. В определенном смысле именно письма – те, что он писал, и те, что получал, – и составляли его связь с жизнью.
Сейчас он чувствовал непреодолимую потребность изложить Констанции Фенимор Вулсон все, что произошло с ним в последние недели. В марте ей исполнилось пятьдесят три – Джеймс тогда в изящно-уклончивых выражениях поздравил ее с днем рождения. Возможно, Фенимор поймет его чувства по поводу пятидесятилетия. Насколько он помнил, они с ней никогда не говорили о приближающейся старости. С Фенимор, американской писательницей, живущей, как и Генри Джеймс, в добровольном европейском изгнании уже много десятилетий, его связывало некое подобие романтических отношений – самое близкое подобие, которое он когда-либо допускал с женщиной.
Разумеется, он не испытывал влечения к Фенимор, по крайней мере чувственного, – мысль о нагом женском теле импонировала ему только в случае очень немногих классических картин и статуй. Лишь мужская нагота рождала в нем глубокое и непонятное волнение с того самого дня, когда он вошел к брату Уильяму в рисовальную студию и увидел позирующего голым кузена Гаса. И тем не менее, пока они несколько недель кряду жили на съемной вилле Фенимор в Беллосгвардо (Фенимор на верхнем этаже, Джеймс – в своих удобных комнатах на нижнем), он отчасти понял, каково это – делить кров с женщиной.
Быть женатым.
Разумеется, Фенимор очень во многом напоминала мужчину: решительностью, независимостью, писательской хваткой, готовностью прервать даже самую приятную беседу с Джеймсом, когда они вместе любовались закатом с широкой террасы виллы Брикьери на окраине Беллосгвардо, и вернуться за письменный стол, – и все же она оставалась женщиной с женскими загадками. После того как Фенимор покинула свой съемный дом в Оксфорде, Джеймс не один месяц гадал, зачем она вообще приезжала в сумеречную зимнюю Англию, так угнетавшую эту солнцелюбивую натуру. Лишь задним числом пришло осознание ее цели: она хотела быть рядом, пока умирала его сестра Алиса.
Быть рядом. Все эти месяцы меланхолическое присутствие Фенимор воспринималось как часть фона, и лишь когда она уехала, обиженная, если не оскорбленная, он заметил образовавшуюся пустоту.
Фенимор можно было бы изобразить в книге как забавную сумасбродку – особенно комичную из-за глуховатости, которую она не хотела признавать и которая крайне затрудняла разговоры с нею, особенно в салоне или людном публичном месте. Однако Джеймс знал, что она не сумасброднее его. Скорее уж менее сумасбродна. По крайней мере, у Фенимор, насколько он знал, не было потаенных секретов.
В прошлом году Джеймс запоздало понял – когда Фенимор уезжала сперва в Швейцарию, затем в Италию, – что ее внезапная суровость к нему не случайна. Что она не просто примчалась в Оксфорд утешить его в последние месяцы Алисиной болезни, но и рассчитывала, что после смерти сестры он проявит к ней, Фенимор, больше внимания.
Они часто сговаривались встретиться в каком-нибудь европейском или даже английском городе, селились в разных отелях, но вместе гуляли, обедали, ходили по художественным галереям и на концерты, которые Фенимор любила, несмотря на глухоту. Неужто она и впрямь ждала большего?
Неужто она в него влюблена?
Джеймс тщательно избегал появляться с нею там, где их могли увидеть общие знакомые. Выбирал для встреч далекие города, для обедов – вполне приличные рестораны, но не такие, куда ходят его друзья. Он не стыдился Констанции Фенимор Вулсон как таковой – она была самой умной и образованной американской беллетристкой из всех, кого он знал в Европе. Оставалось скрепя сердце признать: он страшится, как бы у третьих лиц не возникла мысль, которую сестра Алиса не раз шутливо высказывала в письмах Уильяму и другим членам семьи: «Гарри на Континенте волочится за Фенимор Вулсон».
Он мог простить умирающей сестре подобные шпильки. Скажи такое кто-нибудь другой, даже – особенно – брат Уильям, Джеймс был бы глубоко уязвлен.
И все же он жил с Фенимор в Беллосгвардо, по ее распорядку и на ее условиях – они обитали под одной крышей, как два товарища-холостяка, погруженные каждый в свои труды, – и эти месяцы странным образом его изменили. Главным образом тем, что Генри Джеймс осознал, насколько ужасно, ужасно он одинок.
Год назад, в марте 1892-го, через месяц после сорок девятого дня рождения, он навестил Фенимор, когда та готовилась уехать из Оксфорда, затем