пороге монашеской жизни, вместо этого вдруг пустится в бесконечные странствия по матушке Руси. По Руси, самодержавным правителем коей он был совсем недавно…
Ну а пока лишь пришедший наконец-то рассвет успокоил обоих. Жуззи захрапел, отвалившись от Натальи, нежно прижавшейся к его плечу, а богомолец в рясе спал тихо, хотя и беспокойно, ежеминутно ворочаясь на тюфяке, набитом колкой соломой: душевное смятение даже во сне не отпускало его.
Нет-нет, бывший всероссийский император не терзался от неведения и прекрасно знал, что именно происходит с ним. Недавний визит родного брата в келью преподобного Серафима Саровского вновь вверг его в прежнее состояние раздвоенности, памятное ему еще с детства: следовало быть одним с дорогой бабушкой и совершенно иным – с родным отцом. И каждый хотел видеть в нем того, кем он вовсе не являлся на самом деле, то есть в редкие минуты уединения он был вдобавок ко всему еще и третьим.
Привычка становиться тем, кого в тебе хотят видеть, настолько въелась в его натуру, что он и далее, даже после смерти бабушки и гибели отца, продолжал носить маски, постоянно меняя их. С либералом Сперанским он становился любителем новшеств, с Аракчеевым – яростным сторонником самодержавия, со священниками – набожным, со своим кругом избранных – вольнодумцем-вольтерьянцем, ратующим за свободу слова и спустя час подписывающим цензурный устав Шишкова, названный впоследствии «чугунным». Подчас на дню приходилось примерять на себя по пять-шесть личин, зачастую противоположных – редкому актеру под силу такой подвиг, а он изо дня в день, изо дня в день…
Как-то, прочитав жизнеописание Нерона, Александр удивился, сколько сходства, оказывается, в его детстве с детством будущего римского тирана, который тоже рос лишенным родительской привязанности и нежности.
«Ложь стала для него средством избежать наказания у своих воспитателей и добиться от своих близких хоть немного нежности, – читал он, сознавая, что написано словно про него самого. – Это воспитало в нем двуличие, усиленное недоверие к окружающим и хитрость. Чтобы спрятать свои настоящие чувства, он становится скрытным, неискренним и фальшивым. К семи годам он, привыкнув к запретам, начинает скрывать истину от родителей или отсутствующих воспитателей. Это своеобразное ограничение становится неосознанной необходимостью».
Сходилось все, до самых мелочей, вплоть до… Впрочем, что уж тут, себе-то можно сознаться – вплоть до убийства одного из родителей. Разве что Нерон мог впоследствии позволить себе отбросить притворство, а Александр был вынужден никогда не давать выхода эмоциям, скрывая их под маской невозмутимого спокойствия. «Ледяной столп», – называли его за глаза придворные, и он гордился этим прозвищем. Значит, смог добиться абсолюта, значит, никто не заглянул туда, за выстроенную им самим непроницаемую стену.
Жажда стать кем-то одним, единым, цельным давно владела им. В немалой степени именно она упрямо, неустанно, подталкивала его к мысли об уходе «в мир». Правда, сам он себе в этом никогда не сознавался, объясняя свое желание оставить трон стремлением замолить грех отцеубийства, иначе получалось бы, что он и уйти хочет из чувства самого банального эгоизма.
За пять с половиной лет пребывания в келье старца Серафима Саровского он, как ему казалось, переродился, полностью настроившись на предстоящее монашество. Федор Кузьмич – и точка, больше он никем не являлся. И будущего пострига он ожидал даже с некоторым нетерпением, как некой финальной точки на пути к полному самоотречению от прежней жизни, чтоб не было соблазна к возврату.
Впрочем, заново стать императором – даже если бы он объявился – ему попросту не позволят. Он это прекрасно знал. И первым в ряду тех, кто не позволит, был именно его родной брат, Николенька, чуть погодя Николя, а ныне Николай I, государь всероссийский и прочая, прочая, прочая… Это некогда, будучи четырехлетним малышом, он восторженно взирал на своего двадцатитрехлетнего брата, с белыми, в пудре, вьющимися волосами, с бледно-розовой, перламутровой кожей и темно-голубыми глазами с мечтательной поволокою, с губ которого не сходила прелестная, как будто не совсем проснувшаяся, улыбка. Да-да, тогда Александр еще был улыбчив, поскольку та проклятая ночь была еще впереди, все еще можно было остановить, предотвратить, и отец не погиб бы в самом расцвете сил: и сорока семи еще не исполнилось.
Восторг в глазах Николя был и позже. Любовь к отцу, которого он, по сути, не знал, вполне естественным образом перенеслась на любовь к старшему брату, из-за столь большой разницы в возрасте вполне подходившего под эту замену.
А вот чуть погодя, когда он стал юношей, а позже мужчиной, любовь стала убегать, утекать, как вода сквозь сито. В последние же годы Александр во взгляде младшего брата, устремленном в его сторону, и вовсе частенько подмечал некий упрек. Нет, не за отца, но за то неоправданное бездействие правящей элиты страны, в коем главную вину он возлагал на Александра. И справедливо возлагал – рыба гниет с головы.
Видя постоянную нерешительность государя, который достиг настоящего совершенства в вопросах ухода от решения вопросов, – такой вот печальный каламбур – и ближайшие сановники вели себя соответственно и поступали аналогично: отмеряли не семь, а семьдесят семь раз, не отрезали же вовсе. Самый наглядный пример нерешительности его окружения – отмена наказаний кнутом. Казалось бы, пустячный вопрос. Однако, будучи поставленным на Государственном Совете за восемь лет до его путешествия в Таганрог, он так и не был решен до самой его мнимой смерти. «Как же Россия без кнута? Избалуется народишко, ей-ей, избалуется!»
И так во всем. Ловя на себе иногда укоризненный, а порой и осуждающий взгляд брата, Александр несколько раз порывался пояснить ему причины своего бездействия, но всякий раз не решался. Начинать-то следовало с отцеубийства, а говорить о нем он не мог. Между тем Александр был твердо уверен, что именно после него он проклят всевышним подобно Каину, все его затеи обречены на неудачу и принесут людям лишние проблемы, а то и беды.