То обстоятельство, что затеянное Александром будет проходить не в России, но за границей, несколько успокаивало. Он хорошо помнил, как, будучи потрясен ужасами войны, вздумал ввести в Европе христианское братство государств, дабы все цари земные «руководствовались заповедями святой веры, заповедями любви, правды и мира, которые должны были непосредственно управлять волею царей и водительствовать всеми их деяниями, яко единое средство, утверждающее человеческие постановления и вознаграждающее их несовершенства».
И что же?! Не прошло и двух лет, как он воочию убедился, насколько грязные руки австрийских политиков могут испачкать, исподлить, изгадить великую идею, изуродовав ее до неузнаваемости. И главное, видя это, негодуя и возмущаясь подлостями Меттерниха, все равно не мог он восстановить чистоту и святость первоначального замысла.
Именно потому он столь охотно и пошел на оказание услуги брату – хоть так, но устроить проблемы Меттерниху, ныне возглавлявшему правительство Австрийской империи. Ишь, расписал о себе в мемуарах, будто он и впрямь – пуп земли, а российский император – так, словно заморская птица попугай, годная лишь на бездумное повторение чужих мыслей.
Со своими сомнениями Александр, недолго думая, направился к старцу Серафиму. Вообще удивительный старец, которого Александр неоднократно видел в своих снах, а теперь наяву и каждый день, был, действительно невероятным человеком. Наверное, даже святым. Но говорил Серафим мало. И в этот раз выдал Серафим только одно:
– Молись.
То же самое Серафим произнес спустя месяц, а вот незадолго до смерти сам призвал послушника к себе. Зайдя к нему в маленькую келию, освещаемую всегда одной только лампадой и возожженными у икон свечами, Александр в который раз подивился силе духа старца. Уже при смерти, осталось жить всего ничего, ан все равно поблажек себе не дозволял. Как не отапливалась ранее келья печкой, так и продолжала не отапливаться, как лежал отец Серафим на жестких неудобных мешках с песком и камнями, служивших ему вместо постели, так и продолжал на них лежать. Встретил он Александра по своему обыкновению традиционным возгласом: «Христос воскресе, сын мой!» Проницательно глядя в глаза бывшему императору, он вслед за этим сказал:
– Недолго тебе осталось пребывать тут, подле меня, ибо близок мой срок. Егда тьма смертная объя мя, и отыде свет от очию моею, отпущу тебя, даруя вольную.
– Вольную? – недоумевая, переспросил Федор. – А как же монастырь?
Уголки губ у старца легонько дрогнули – это означало улыбку.
– А ведомо ли тебе, Федор Кузьмич (он всегда, с самого первого дня, называл Александра только так и никак иначе), почто я согласился взять тебя в учебу?
– Наверное, потому что у меня есть дар, – робко предположил тот.
Отец Серафим мотнул головой.
– Дар проникать в сновиденья имеется у многих, но в ученики я взял тебя. Почто так?
– Из-за того, что я был… – начал Александр.
– Нет, – строго перебил старец. – Не зрю я подле себя ни князей, ни рабов, ибо все христиане и все суть человецы. Человеку надобен крест по силе его. Оное и есмь наилучшее. Душа у тебя чадо, не инока, но странника, а посему не клобук тебе больше личит, но посох.
– Но я… – хотел было возразить Александр, однако старец, с трудом подняв дрожащую ладонь, накрыл ею рот бывшего императора и еле слышно выдохнул:
– Как железо ковачу, так я передал себя и свою волю Господу Богу. Что Богу угодно, то и делаю. А долги за плечами оставлять негоже. Вспомни, что ты братцу своему посулил. То выполнить надобно, чтоб не висел груз посула на твоей шее. Вот и исполни обещанное, сходи в Таганрог.
Шел Федор Кузьмич ходко. Убогая одежда: белый полотняной балахон, кожаные рукавицы, кожаные бахилы – вроде чулок, поверх которых были надеты лапти, и поношенная камилавка, а сверху дырявенький полушубок, не смущали его. Да и то взять – когда душа как на крыльях, то и ноги не идут – летят. А у него внутри все и впрямь блаженствовало. Проситься у Серафима, чтоб отпустил, было стыдно, но коль сам старец дозволил, дал «вольную» уйти в мир, тут совсем иное.
Лучшие дороги на Руси именно зимой – ровные, укатанные, а уж коль удавалось с попутным купеческим обозом слегка проехаться, то и вовсе по полусотне верст за день выходило.
Ближе к весне началась слякоть, но к тому времени странник уже добрел до Таганрога. Правда, стоило Федору Кузьмичу увидеть памятник императору Александру, как настроение его слегка ухудшилось. Лицо на памятнике показалось чужим, напоминая музейные лики древних римских императоров. Даже, наверное, одного римского императора. Нерона. Тот же решительный взгляд, короткий ровный нос, а на извилистых тонких губах неподвижно-любезная двусмысленная улыбка. К тому же в сгущающейся мути наступающих сумерек желтизна мрамора чем-то напоминала цвет кожи покойника Струменского, столь разительно походившего на Александра и столь удачно для императора скончавшегося от шпицрутенов. Как там его звали? Ах да, на ту же букву, что и его, – Алексей. Слепые белые зрачки мрачно взирали на человека в рясе, и бывший император, вздрогнув, отшатнулся от памятника.
В трактире, где Федор Кузьмич снял на втором этаже довольно грязную комнату, хотя и без клопов, беспокойства прибавилось. Вглядевшись в тусклый осколок зеркала над рукомойником, он вздрогнул: собственное лицо внезапно показалось больше похожим на лик усопшего Струменского. Он зажмурился, а