– Кинжал? Какой кинжал? – Пароль наморщил было лоб, но его тут же озарило. – Вот этот? – вытащив тускло поблескивающий клинок, он недоверчиво уставился на него. – Это… тот самый кинжал?
На миг Пароль почувствовал, как тьма струится в его душу: кинжал наготове, а рядом, лишь руку протянуть, столько людей… Но среди великого множества его грехов и пороков греха убийства не бывало никогда. Он молча отдал кинжал Елене. Какой бы ценностью ни обладал этот клинок, Пароль был искренне рад избавиться от него.
Елена взвесила кинжал на ладони.
– Я кое-что видела, когда мы оказались меж миров. Знаете, откуда в нем такая сила? Он не отсюда. Один поэт, фигляр и мим переправил этот кинжал, запятнанный кровью, из своего мира к нам одной лишь силой слова. Вот как сильна была его печаль о друге, – с этими словами она спрятала кинжал. – Теперь держитесь ближе, – предупредила она, выуживая из-под накидки серебряную фляжку. – Сегодня – в Милан нашего мира, – взгляд ее устремляется со страницы прямо на тебя. – А завтра, глядишь, встретимся в твоем.
Джонатан Барнс
В ночь двенадцатую
Первые признаки надвигающейся катастрофы возникают среди ночи, в день праздника в память о рождении твоего бога.
Ты пробуждаешься от теплого, бездонно глубокого сна, разбуженная громким и резким звуком наподобие барабанных раскатов грома, предвещающего начало грозы, или лязга оружия и лат на далеком поле битвы. Этот звук безжалостно приводит тебя в чувство, принося с собой ту самую нежеланную полночную ясность мысли, ту самую тягу к бесконечному самокопанию, что наступает, когда весь мир, кроме тебя, погружен в дрему.
Первая мысль – о том, что шумел муж, твой супруг вот уж двадцать с лишком лет, тот, кто сейчас спит у тебя под боком, краснолицый, небритый, пивное брюхо выпирает из-под одеяла, пивной дух рвется наружу изо рта; его вольготная поза говорит о животном довольстве жизнью, а склонность громко храпеть по ночам (вначале послужившая даже причиной небольшого скандала) известна тебе еще с тех нескольких долгих и насыщенных месяцев, что предшествовали венчанию в церкви, проходу меж рядов и хоть какому-нибудь публичному признанию вашей любви. Поначалу ты едва замечала ее, но за десятки прожитых вместе лет привыкла ко всем звукам мужнина сна – к их шумным ритмам, зубодробительным крещендо и монотонным длинным пассажам, не говоря уж о печальной зависимости их громкости от количества и крепости выпитого накануне.
Однако на сей раз твои обвинения несправедливы, ибо сон мужа если и не совсем беззвучен, то хотя бы спокоен и тих – с уст его слетает разве что тихое, мерное сопенье. Ты садишься, кутаешься в одеяло, так как ночь холодна и отнюдь не нежна, и прислушиваешься.
Звук повторяется. Нет, это не в спальне – шум доносится снизу, источник его вне поля зрения. И это, несомненно, настойчивый стук во входную дверь. Стук в дверь. Заполночь. И этот стук немедленно внушает тебе только худшие – самые худшие на свете – предчувствия.
На миг ты замираешь в постели. В голове полным-полно старых сказок о природе неожиданных звуков, слышанных еще в детстве у домашнего очага небывальщин о стучащих духах, о гостях из чистилища, о зловредных домовых-боггартах, о безымянных ходячих ужасах, о странных пророках и о пришельцах из мира, что лежит за гранью смерти. Но, конечно, будучи женщиной здравомыслящей – правду сказать, известной (если не славящейся) в этом маленьком городке за крепостной стеной своей твердолобостью и тупой практичностью, – ты отбрасываешь прочь все эти глупости, нежно, но настойчиво тычешь мужа в мягкую и обширную область, что спускается от грудной клетки вниз, и шепчешь:
– Уильям? Уильям?
Твой лучший друг, отец твоих троих детей и (с неуклонно убывающей, но не особенно огорчительной частотой) твой любовник, недовольно мычит, вздрагивает и отворачивается к стене; каждое его движение по-медвежьи неуклюже. Но опыт долгой совместной жизни давно приучил тебя к его довольно скромным недостаткам; ты лишь вздыхаешь с показным раздражением, надеясь, что он слышит твой вздох сквозь сон, и от этого становится легче. Рядом с твоим изголовьем – подсвечник, свеча в нем превратилась в крохотный огарок, но все еще горит. Должно быть, ты не удосужилась задуть ее перед сном, как будто ждала этого полночного визита, как будто загодя откуда-то знала о нем.
Дотянувшись до мерцающего неровным светом огарка, дрожа от холода, ты выбираешься из постели, плотнее закутываешься в ночную рубашку и осторожно выходишь из спальни. В доме тишина, все дети спят, и кажется, что ночь исполнена того самого закостенелого деревенского покоя, неизменно напоминающего тебе детство – суровую лесную тишь, строгие шеренги недремлющих дубов и ясеней.
Лестница по пути вниз скрипит под ногами, будто ворчит на тебя за то, что ты не спишь в столь поздний час, да еще имеешь наглость шляться по земле в эту святую ночь. Ворчит, а еще, пожалуй (так думается вдруг в новом приступе суеверного страха), предостерегает, призывает повернуть назад, улечься в постель, зарыться носом в подушку и не обращать внимания на зловещее и беспардонное полночное вторжение. На миг ты даже начинаешь колебаться – а не послушаться ли? – и замираешь на предпоследнем лестничном пролете.
Ты помышляешь об отступлении – не предпочесть ли трусость встрече с неизвестностью? Но ты есть то, что ты есть, и колеблешься лишь мгновение.