– Да, снимки у вас замечательные.
– Красота Вселенной не знает границ, а главное, потрясает ее грандиозность. Это сотни миллиардов галактик, каждая состоит из сотен миллиардов звезд, часть которых находится на расстоянии миллиардов световых лет – то есть сотен миллиардов миллиардов километров. И вот в масштабе миллиарда световых лет зарождается некий порядок, галактические скопления распределяются, образуя ориентированный граф. Изложите эти научные факты сотне случайных прохожих: сколько из них будет иметь наглость утверждать, что все это возникло
– Не извиняйтесь, мне это на самом деле очень интересно… – возразил я совершенно искренне, я уже порядком напился и, исподтишка взглянув на бутылку “Мерсо”, понял, что она пуста. – Ведь правда, – продолжал я, – мой атеизм не имеет под собой каких-либо твердых основ; с моей стороны было бы слишком самонадеянно утверждать обратное.
– Вот именно, самонадеянно. В основе атеистического гуманизма лежат невообразимая заносчивость и высокомерие. И даже христианская идея Воплощения, в сущности, тоже есть свидетельство несколько комичной претенциозности. Бог стал человеком… Почему тогда уж Бог не воплотился в жителя Сириуса или туманности Андромеды?
– Вы верите во внеземную жизнь? – удивленно перебил его я.
– Не знаю, я редко об это задумываюсь, но, в принципе, это чисто математический вопрос: учитывая мириады звезд, заполнивших Вселенную, и многочисленные планеты, вращающиеся вокруг каждой из них, было бы удивительно, если бы жизнь зародилась исключительно на Земле. Но это ладно, я хочу сказать просто, что Вселенная несет на себе явный отпечаток рационального замысла и является, несомненно, результатом осуществления проекта, задуманного неким колоссальным разумом. И эта немудреная мысль должна была рано или поздно снова заявить о себе, я это понял еще в далекой юности. Весь интеллектуальный спор двадцатого века выразился в противостоянии между коммунизмом – скажем так, “жестким” вариантом гуманизма – и либеральной демократией, его мягким вариантом; какая все-таки ограниченность! Возвращение религии, о котором начинали тогда говорить, лично мне представлялось неизбежным уже лет в пятнадцать, я думаю. Моя семья исповедовала католичество – хотя к тому времени все уже основательно забылось, истинными католиками были скорее мои дед и бабка, – так что я, вполне естественно, заинтересовался прежде всего католицизмом. И уже на первом курсе университета сблизился с идентитаристами.
Видимо, от него не укрылось мое изумление, потому что он замолчал и, чуть усмехнувшись, взглянул на меня. Но тут постучали в дверь. Он ответил что-то по-арабски, и в комнате снова появилась Малика с очередным подносом, на котором стояли кофейник, две чашки и тарелка с фисташковой пахлавой и марокканскими бриуатами. А также бутылка тунисской водки и две рюмки.
Прежде чем продолжить, Редигер налил нам кофе. Он был горький, очень крепкий и подействовал на меня благотворно – в голове тут же прояснилось.
– Я никогда не скрывал своей юношеской позиции, – начал он. – И мои новые друзья-мусульмане даже не думают ставить мне ее в вину; они вообще считают, что, отвергая атеистический гуманизм, я в поисках пути имел все основания обратиться, прежде всего, к религии своих предков. Кстати, мы не были ни расистами, ни фашистами – ну, если уж совсем честно, некоторые идентитаристы от этого недалеки; но я сам – ни в коем случае, ни за что. Всякого рода фашизм всегда представлялся мне призрачной, кошмарной и безнадежной попыткой вдохнуть жизнь в мертвые нации; не будь христианства, европейские народы превратились бы в лишенное души тело – то есть в зомби. Но может ли христианство возродиться, вот в чем вопрос. Я верил в это, верил в течение нескольких лет, но мои сомнения росли, на меня все большее влияние оказывала философия Тойнби, его идея, что цивилизации гибнут не от руки убийцы, а сами убивают себя. Потом все перевернулось, за один день, а именно тридцатого марта 2013 года; как сейчас помню, это был пасхальный уикенд. В то время я жил в Брюсселе и иногда заходил выпить в бар отеля “Метрополь”. Мне всегда нравился стиль ар-нуво: в Праге и в Вене сохранилось много потрясающих мест, в Париже и Лондоне тоже попадаются интересные здания, но лично мне, справедливо это или нет, вершиной стиля ар-нуво всегда казался брюссельский “Метрополь”, и в частности его бар. Утром тридцатого марта, случайно проходя мимо, я увидел объявление, что бар “Метрополя”