бытовые устройства в качестве игровых площадок, роскошная настенная живопись с не менее впечатляющими надписями.
Было у меня однажды дело, которое завело меня в Лачуги, райончик из четырех кварталов рядом с лос-анджелесским Маленьким Токио, место, где Американская Мечта резко ударила по тормозам, врезалась в уличный фонарь и была расплющена метеоритом. Листы голого алюминия, наспех сбитые гвоздями, образуют там импровизированные убежища, лагерь народа, лишенного всяких иллюзий и привилегий.
Люди, диносы и те дикие существа, которых там считают домашними любимцами, упаковываются в эти самодельные кабинки в надежде хоть на какую-то защиту от стихий. По трое на одну койку — голова к ногам, хвост к когтям — как получится.
Именно тогда я в первый раз почуял этот запах. Тогда я от всей души понадеялся, что тот же раз станет и последним. Жуткая вонь от блевотин, горькая кислятина, буквально плавала в воздухе, но дело было не в этом. Другой смрад шел от разложения, болезненно-сладковатой дряни, которая выворачивает тебе желудок и в то же самое время его вворачивает. Но дело было и не в этом. Сегодня, как и тогда, мне потребовалось несколько секунд, чтобы четко распознать этот запах, но вскоре я понял, что он абсолютно тот же самый.
Запах покорности.
Этот запах словно бы говорит: «Все, сдаюсь, с меня довольно. Лучше уже никогда не станет». И он куда хуже смрада самого зловонного трупа, самого заплесневелого куска сыра. Это запах смерти — причем не тела, а духа, — и его до невозможности тяжело принять.
Пока я взламываю переднюю дверь и вхожу внутрь, я понимаю, что вонь покорности здесь буквально слиплась в туман, в жуткую серую пелену, обволакивающую все вокруг подобно толстому слою пыли. Гостиная — если ее так можно назвать — щеголяет единственным диваном года эдак 1969-го, светло-коричневая шотландка которого заляпана пятнами от тысяч спиртных напитков, большинство из которых на химический анализ лучше не отдавать. Черно-белый телевизор с двенадпатидюймовым экранчиком, у которого не хватает как минимум одной ручки, так и простреливается статикой, картинка то появляется, то пропадает, но мне тем не менее удается различить там славного синоптика Брайена, по своему обыкновению предсказывающего всякие страсти небесные.
Из задней комнаты доносятся звуки — и запахи. Пробираясь по коридору, я пригибаюсь пониже и ступаю потише. Девушки разговаривают на каком-то азиатском языке, который мне никогда в жизни не расшифровать, если только они вдруг не станут излагать меню суши-бара. Не сомневаюсь, мое вторжение их встревожит, так что лучше мне было бы остаться в коридоре и помолчать.
— Привет, девчонки, — бодро говорю я, входя в комнату. — Как дела?
Я ожидаю, что девушки дико заверещат и позовут на помощь, но они лишь мельком меня оглядывают и возвращаются к своей работе, состоящей из невразумительной болтовни и безделья. Комната оклеена облезающими обоями, и там аккуратно расставлены десять коек. В противоположной стене имеется еще одна маленькая дверца. Поскольку никто здесь особых преград мне не ставит, я решаю заглянуть дальше.
За дверцей в крошечную каморку невесть как втиснуты четыре койки, и на каждой из них лежит орнитомимка, лишь наполовину в личине. Туловища и лица по-прежнему человеческие, а все ниже талии — расслабленное и рептильное. Самая соль в том, что все девушки лежат на боку, а на хвостах у них окровавленные повязки.
— Что случилось? — спрашиваю я, пододвигаясь к девушке, чей запах кажется мне знакомым.
Азиатка поднимает взгляд, и по ее глазам я вижу, что здесь не обошлось без приличной дозы трав.
— Мистер Винсент? — спрашивает она.
— Да-да, это я. Я тебя знаю, верно? Мы у Дуганов виделись? — Она кивает. — С тобой все хорошо? Тебе больно?
Девушка мотает головой, хотя совершенно ясно, что она прошла через что-то очень серьезное.
— Нам дают пожевать до и после, — вздыхает она. — Мне не так уж плохо.
В главной комнате у меня за спиной какое-то громыхание. Я разворачиваюсь и смотрю в дверцу. Сутулая пожилая самка, судя по всему, тоже орнитомимка, почем зря несет девушек на своем родном языке. Она в каком-то приплясе продвигается по истертому до дыр ковру. Ее короткие, скачущие шаги заставляют меня задуматься, не обрезали ли ей в детстве когти.
— Вам лучше уйти, — говорит девушка, и я опять поворачиваюсь к ней. — Она будет сердиться, что вы здесь. Нам нужен отдых.
— Я уйду. Но сперва ты мне скажешь, что случилось с твоим хвостом.
— Мне его отрезали, — говорит девушка с таким видом, как будто ей всего-навсего сделали маникюр.
— Кто?
— Дама.
— Дама? — переспрашиваю я. — Какая дама? Как она выглядит?
— Пожилая дама на корабле. — Когда девушка пытается сесть, гримаса боли перекашивает ее лицо. Она сует руку в сумочку коричневой кожи, пришитую сбоку к койке, и вытаскивает оттуда пригоршню листьев. Собственно, даже не листьев — товар никудышный, в основном стебли и семена, — однако она вталкивает все это себе в рот и жует. Я борюсь с желанием поцеловать ее и всосать весь товар себе в глотку. Считанные секунды спустя боль утихает, и девушка снова расслабляется.
— Это совсем не так скверно, — говорит она, протягивая руку вниз и поглаживая повязку на жалком остатке хвоста. — Больно только, когда он опять