Ева молчала. Она хотела, чтобы эти голоса оставили её в покое. Она хотела забыться и не слышать больше ничего. И не испытывать ничего. Даже боль прошла, она хотела только неподвижного покоя. Ещё, словно эхом от той Евы, что могла чувствовать, пришёл тупой укол ненависти к себе, но это, видимо, была последняя сколько-нибудь сильная эмоция. Дальше пришло полное безразличие, ровное и белое, как кафельная поверхность. Высохшая пустыня внутри.
Ева молчала. У неё нет никакой ноши. Все эти слова обозначали что-то неявное, потеряли смысл. Когда всё теряет смысл, остаётся чудесный спасительный покой.
Больно? Да, наверное, она что-то помнит такое. Но в покое нет боли.
Она вдруг услышала, что ей мешают. Какие-то слова стучатся в кафельную плитку покоя. Хардов что-то говорил ей, но ведь она не понимает неявное выцветшее значение слов. Нет, наверное, всё-таки понимает. Только ей безразлично. Он говорит, что должен куда-то уйти, только ей всё равно. Куда-то уйти, и она останется одна со своей ношей. Но что это они все заладили про ношу?
Безразлично…
Только слова становятся назойливыми и растягиваются. И лезут. Они лезут к ней, кроша кафельную поверхность, и от этого ей нехорошо, какая-то тяжесть… Она не хочет этих назойливых, растянутых слов, потому что они могут вернуть боль.
Это не слова. Это песня.
Хардов поёт? Зачем?! И откуда он знает об этом? Этой песни нет на самом деле. Она её выдумала. А потом забыла. Куда её тянет эта забытая несуществующая песня? В то место, куда-то далеко-далеко, где всё осталось по-прежнему? Но этого места тоже больше нет. Как и песни.
И кто пел её? Чей это был голос, охранявший границы детства, успокаивая, обещая защитить от боли и чудовищ? Ей потом больше никогда не пели этой песни. И она решила, что это выдумка, детская грёза типа невидимого друга. Она забыла. Ева давно забыла эту песню, и та не подстерегала её даже на тропинках её снов. И песня исчезла. Как уходят все выдуманные друзья.
Так зачем?!.. Это нехорошо. Жестоко.
Что-то проникло в дальнюю-дальнюю кладовую памяти, от которой и ключ-то был давно утерян. Проникло, разворошило. И извлекло на свет то, что, оказывается, действительно существовало. Ева её услышала, эту песню. Стало горько. Невыносимо. Ей захотелось закрыться, но эта горечь колыхнулась, готовая перелиться через край. И в этом обступившем тяжестью мутном трепете было столько боли и столько света, нежного, от которого можно задохнуться, что Ева не выдержала.
И в высохшую пустыню упала первая капля влаги.
— Хардов…
Она не сразу смогла говорить. Разлепила губы. Высохшая пустыня.
— Хардов, это были вы? — прошептала Ева.
Хардов замолчал. Его лицо было совсем близко.
— Вы мне пели?..
Он еле заметно кивнул.
— Значит, это правда? Я думала…
— Ты была совсем маленькая.
Нижняя губа у неё вдруг задрожала, и такая же трепещущая влага поплыла перед глазами.
— Ева, нет, — ласково попросил Хардов. — Не сейчас. Вам надо уходить.
Она слабо и непонимающе улыбнулась.
Очень бережно, деликатно и в то же время твёрдо Хардов высвободил руку, поддерживающую Фёдора, чуть отстранился от них, словно обозначив, что теперь их пути расходятся. Ева покачнулась, изумлённо глядя на Хардова, и тут же, ощутив тяжесть, крепче ухватила Фёдора.
— Ева, милая, тебе сейчас придётся позаботиться о вас обоих. — Хардов пристально посмотрел на неё. — Я должен знать, что ты справишься.
Она дёрнула головой. Но из горла вышел только хриплый шёпот:
— Прошу вас…
Затем она оглянулась. Ещё крепче обняла Фёдора. И всё поняла. Она увидела, что творится вокруг, и поняла всё, что ей говорил Хардов. Почему, для чего он должен уйти. Тут же почувствовала, что у неё как-то болезненно затвердели мышцы лица.