года. Над этой «формулировкой» ныне принято издеваться. Но ведь Пришвин вовсе не обольщается; он говорит только о вероятном 'выходе из тупика' — пусть даже впереди роковая война, и все делается не столько для людей, сколько для победы в этой войне… Главное для писателя — то, что наконец ставится цепь созидания, а не разрушения России.
И вот уже, возможно, подзабыв свою приведенную выше запись от 4 июля 1930 года о 'полицейском приставе из грузин', Михаил Михайлович 26 июня 1936 года записывает:
'На Кавказе я был ровно 40 лет назад… Помню какихто грузинских детей, которые меня учили танцевать лезгинку. Странно теперь думать, что среди этих детей рос и мог учить меня лезгинке Сталин. Помню несколько молодых людей из грузин, вовлеченных в наш кружок из семинарии…' (с. 10, 11).
Невольно вспоминается, что несколько раньше, 7 февраля 1936 года, другой значительнейший русский писатель этого времени, Михаил Булгаков, принял решение написать пьесу о юности Сталина (завершена в 1939-м)!
Дело, конечно, не только в этой пьесе. Даже ярая «интернационалистка» Мариэтта Чудакова в своем обширном жизнеописании Булгакова вынуждена была признать (правда, сделав это в 'примечаниях'), что 'Сталин был для него в этот момент (в 1936 году. — В.К.) воплощением российской государственности'. Пишет она и о том, что именно слово, употребленное Сталиным в известном телефонном разговоре с Пастернаком о Мандельштаме ('мастер'), оказало влияние 'на выбор именования главного героя романа и последующий выбор заглавия' ('Мастер и Маргарита'). Наконец, здесь же сказано (правда, уклончиво, не впрямую), что «прототипом» образа Воланда (в частности, в его отношениях с Мастером) был не кто иной, как Сталин. Воланд в романе карает многообразное зло, но это отнюдь не значит, что сам он — воплощение добра. Ибо добро вообще не может карать — на то оно и добро! В Воланде — сатанинская стихия, но вспомним Тютчева:
Сын Революции, ты с матерью ужасной
Отважно в бой вступил…
А Революция, конечно же, явление сатанинское, как говорится, по определению…
Но пойдем далее. В январе-феврале 1937 года Осип Мандельштам создает свою сталинскую «оду», о которой в последнее время высказалось множество авторов, стремясь как-то «оправдать» поэта. Выше подробно говорилось о предшествующей судьбе Мандельштама, и теперь следует завершить этот разговор.
Тот факт, что поэт, написавший в 1933 году антисталинский памфлет, в начале 1937 года сочинил прямо противоположное по духу и смыслу стихотворение, интерпретируется, в общем, трояко. «Ода» рассматривается в качестве: 1) попытки (как известно, тщетной) спастись от новых репрессий, 2) результата прискорбнейшего «самообольщения» поэта и 3) псевдопанегирика, в действительности якобы иронического.
Но тщательно работающий филолог М.Л. Гаспаров в обстоятельном исследовании 'О. Мандельштам. Гражданская лирика 1937 года' (1996) со всей основательностью доказал, что, прослеживая «движение» поэта 'от «Стансов» 1935 г. до «Стансов» 1937 г. (где, как и в «оде», воспет Сталин), нельзя не прийти к выводу, что 'ни приспособленчества, ни насилия над собой в этом движении нет'. И далее говорится о теснейшей связи «оды» Сталину 'со всеми без исключения стихами, написанными во второй половине января и феврале 1937 года (а через них — с предшествующими и последующими циклами, и так со всем творчеством Мандельштама)' (там же, с. 111–112).
Словом, «приятие» Сталина органически выросло из творческого развития поэта. В апреле 1935 года он писал в 'Стансах':
Не столь давно, в ноябре 1933 года, поэт говорил о коллективизации как о вселенской катастрофе, а тут очевидно определенное «примирение» с «колхозной» Россией…
Необходимо учитывать, что Осип Мандельштам с июня 1934 года жил (в качестве ссыльного за памфлет 1933 года) в Воронеже, окруженном не раз возникающими в стихах поэта черноземными просторами, и, при его чуткости, конечно же, не мог не знать совершающихся на селе изменений.
В уже упомянутой работе М.М. Горинова об истории 1930-х годов показано, что принятый в начале 1935 года новый 'Колхозный устав' решительно изменил положение в деревне, — в частности, 'колхозники получили известную юридическую гарантию от государства… на ведение личного подсобного хозяйства… почти 2/3 колхозных семей страны имели в личном подсобном хозяйстве коров' и т. д. (цит. изд., с. 328, 329).
В связи с этим следует сказать об одном не вполне точном суждении М.Л. Гаспарова, определяющем «причину» сдвига в сознании поэта. Он пишет, что в приведенных выше строках из «Стансов» 1935 года воплотилась 'попытка 'войти в мир', 'как в колхоз идет единоличник…'. А если «мир», 'люди'… едины в преклонении перед Сталиным, — то слиться с ними и в этом' (цит. изд., с. 88).
Суждение исследователя можно, увы, понять в том смысле, что поэт изменил свое отношение к Сталину не благодаря тем изменениям в бытии страны, которые он видел и осознавал, а, так сказать, бездумно присоединяясь к бездумному всеобщему культу. Но ведь Осип Мандельштам в 1933-м безоговорочно выразил свое отношение к трагедии коллективизации и, соответственно, вождю. А с середины 1934 года он на воронежской земле наблюдает существенные перемены в жизни деревни. В начале июля 1935-го поэт сообщает в письме к отцу: '…вместе с группой делегатов и редактором областной газеты я ездил за 12 часов в совхоз на открытие деревенского театра. Предстоит еще поездка в большой колхоз'. Об этой второй — десятидневной — поездке рассказывал в письме от 31 июля 1935 года близкий тогда поэту С.Б. Рудаков:
'Осип весел. Там было так… Осип пленил партийное руководство и имел лошадей и автомобиль и разъезжал по округе верст за 60-100… знакомиться с делом… А фактически это может быть материал для новых «Чернозёмов» (имеется в виду стихотворение с этим названием, написанное в апреле 1935-го. — В.К.). Говорит: 'Это комбинация колхозов и совхоза, единый район (Воробьевский) — целый Техас… Люди слабые, а дело делают большое — настоящее искусство, как мое со стихами, там все так работают'. О яслях рассказывает, о колхозниках… Факт тот, что он… видел колхоз и его воспринял… Как ребенок мечтает поехать еще туда'.
Кто-либо, по всей вероятности, скажет, что Осип Мандельштам крайне «идеализировал» увиденную им жизнь. Однако в сравнении с началом 1930-х годов жизнь деревни, без сомнения, изменилась в 'лучшую сторону': созидание шло в ней на смену разрушению. И, конечно же, поворот в отношении поэта к Сталину (пусть опять-таки «неадекватный», с крайней 'идеализацией') был порожден не самодовлеющим стремлением «слиться» (по слову М.Л. Гаспарова) с его многочисленными воспевателями (ведь их было немало и в 1933 году, — в том числе близко знакомые поэту Пастернак, Тынянов, Чуковский, Эренбург и т. д., — но Мандельштам тогда противостоял им), а поворотом в самом бытии страны — поворотом, который Осип Эмильевич, как ясно из только что приведенной информации, лично и горячо воспринимал.
Впрочем, М.Л. Гаспаров в другом месте своей книги дает совершенно верное определение исходного смысла мандельштамовской «оды» Сталину — в сопоставлении со смыслом памфлета 1933 года:
'В середине «Оды»… соприкасаются… прошлое и будущее — в словах 'Он (Сталин. — В.К.) свесился с трибуны, как с горы. В ряды голов. Должник сильнее иска'. Площадь, форум с трибуной… это не только площадь демонстраций, но и площадь суда. Иск Сталину предъявляет прошлое за все то злое, что было в Революции и после нее (разумеется, включая коллективизацию. — В.К.); Сталин пересиливает это светлым настоящим и будущим… Решение на этом суде выносит народ… В памятной эпиграмме против Сталина поэт выступал обвинителем от прошлого — по народному приговору он не прав…' (цит. соч., с. 94), — надо думать, 'не прав' именно теперь, в 1937-м, когда безмерно трагическое время коллективизации — это уже 'прошлое'.
Пришвин, Булгаков, Мандельштам… Это настолько высокие и весомые личности (и вместе с тем глубоко своеобразные), что их сознание и поведение в 1930-х годах уместно рассматривать как часть, как компонент самой истории страны. И изменение их восприятия Сталина или, вернее, экономико- политического курса, осуществлявшегося под знаком этого имени, являло собой отнюдь не какое-либо «приспособленчество», а изменение основы, стержня общественного сознания России, которое не могло не «одобрять» переход — или хотя бы установку на переход — от разрушения к созиданию.
Естественно, встает вопрос о том, как понимать тогда жестокий конец Осипа Мандельштама, который был 2 мая 1938 года вновь арестован (срок его ссылки за стихи о Сталине окончился за год до того, 16 мая 1937 года), приговорен к пяти годам лагеря и вскоре умер там (27 декабря 1938 года)…
Как уже говорилось, Мандельштама нельзя причислить к тому слою и типу людей, против которых был целенаправлен террор 1937 года, о чем, между прочим, писала и его вдова. Весьма показательно, что отдавший приказ об аресте поэта в 1934 году Агранов был арестован 20 июля 1937 года (то есть намного раньше вторичного ареста Осипа Эмильевича) и расстрелян 1 августа 1938 года (за месяц до того, как поэта отправили в лагерь).
А допрашивавший Мандельштама в 1934 году Шиваров был арестован на полгода раньше него, в декабре 1937-го, отправлен в лагерь и там в июне 1938-го (опять-таки раньше гибели поэта) покончил с собой.
Эти факты сами по себе побуждают задуматься о сути происходившего. Главнейшим словом в терроре 1937-го было слово «троцкизм»; даже судебный процесс над Бухариным и присовокупленными к нему лицами назывался процессом над 'Антисоветским правотроцкистским блоком', — что несло в себе привкус абсурда, ибо Бухарин, находясь у власти, выступал как антипод Троцкого…
И в 'Обвинительном заключении' по «делу» 03. Мандельштама от 20 июля 1938 года утверждалось, что он-де 'разделял троцкистские взгляды'. А в постановлении 'Особого совещания' ('ОСО') НКВД от 2 августа сказано, что О.Э. Мандельштам осужден 'за к.-р. деятельность'. Уже шла речь о том, что «контрреволюционный» по своей внутренней сути переворот преподносился как борьба с 'к.-р.'; стоит сообщить, что подписавший постановление 'ответственный секретарь ОСО тов. И. Шапиро' был арестован всего через три с небольшим месяца, 13 ноября 1938 года (когда поэт еще был жив) и позднее расстрелян.
Разумеется, Осип Эмильевич не имел отношения ни к троцкизму — вдова поэта вспоминала, как он, находясь в столовой и узнав, что туда идет Троцкий, убежал, бросив столь ценимый тогда обед, — ни к тому, что, согласно верному определению Георгия Федотова, подразумевалось под «троцкизмом». Большинство репрессированных в 1937-м, разумеется, отнюдь не принадлежали к троцкистам как таковым, но так или иначе были причастны к тому, что Федотов определил словами «революционный», 'классовый', 'интернациональный'.
Однако едва ли есть основания связывать с этим слоем людей Осипа Мандельштама и тем более о. Павла Флоренского, который был 25 ноября 1937 года приговорен «тройкой» Ленинградского УНКВД во главе с комиссаром ГБ 1-го ранга Ваковским (Штубисом) к расстрелу 'за к.-р. троцкистскую деятельность' и расстрелян 8 декабря 1937-го (самого Ваковского арестовали через четыре месяца, 29 апреля 1938 года, и расстреляли 29 августа).