– Пес твою мать!
Теперь наши надежды связывались только с уграми. Володислав призывал людей собраться и выбить Турда из Нелепова, что заодно ослабило бы собираемую в Киеве рать. Но в нашей волости оставалось так мало людей, способных взяться за оружие, что выступать без поддержки было бы безумием. Оставалось ждать, то и дело принимая новых беженцев и получая новые вести о разбоях и бесчинствах кривичей.
Тогда мы уже пожалели, что сожгли Свинель-городец. Там можно было бы разместить сотни три беженцев, а теперь нам приходилось селить их в избах погибших. Даже у нас в Коростене было не протолкнуться. Но веселья это многолюдство не добавляло, наоборот. Женщины целыми днями причитали по потерянным хозяйствам и плененным родичам, мужики ходили мрачные.
И нам ведь приходилось их всех кормить! А мы сейчас были еще менее богаты, чем обычно: отправляя Годину к Такшоню, мы послали тому в подарок чуть ли не все хорошие вещи, какие имели: ромейское платье, красивую бохмитскую посуду, бобров и куниц. Даже свои моровлянские узорочьи, присланные когда-то отцом, я отправила с поклоном Такшоневой жене-печенежке. Смеяться, воображая нежные серебряные подвески по сторонам ее скуластого смуглого лица, – вот было мое единственное утешение.
Правда, мне-то зачем теперь узорочье? Мы все оделись в «печаль», и даже мысленно прикинуть, когда сможем ее снять, было так же невозможно, как из Коростеня увидеть Греческое море. Это, говорят, всегда так: стоит надеть горевую сряду один раз, и она вцепляется в плечи, будто Лихо. Свенгельд, Ингвар, Маломир – одна печаль тащит за собой другую, и кажется, тому не будет конца, пока лишь Карна не останется причитать над нашими могилами.
Я никогда особенно не любила свою древлянскую родню: Багряну, Гвездану, Маломира, Светозару. Но это была моя здешняя семья, род моих детей. Каждый год мы садились с ними за стол в дни Осенних и Весенних Дедов, где на одном конце было накрыто для живых, а на другом – для мертвых. Когда я вошла в семью, тот и другой концы были примерно одинаковы. И постепенно год от года край мертвых полнился, а наш – скудел. Сперва отсюда туда переместилась Багряна. Потом Краснорада – вдова Маломирова старшего брата. Теперь вот разом Маломир и Гвездана. Этой осенью на нашем, живом, краю сидели лишь мы вчетвером и Светозара. Правда, она была так потрясена всем этим, так замкнута, что мало отличалась от покойницы. Край мертвых, где стояла миска и лежали донцами вверх восемь ложек, явно одерживал победу. И никогда, даже в детстве, когда мне впервые позволили посидеть за поминальным столом и объяснили, что вон теми ложками будут есть духи наших дедов, мне не было так жутко, как этой осенью. Навь наступала, откусывая от нашего привычного мира кусок за куском.
Так же угрюмо и бедно прошли празднества Коляды. Мы едва нашли скот для жертв и пиров, но пляски ряженых нагоняли такую жуть, что народ не хотел и смотреть. Казалось, мертвецы пришли за нами, чтобы увести с собой. Около священных двенадцатидневных костров грелись угрюмые беженцы.
Эти самые короткие дни года Володислав проводил на забороле. Он смотрел на запад в ожидании угорских сотен, смотрел на восток и на юг – не видно ли дыма пожарищ?
И дождался. Вскоре после Коляды к нам покатились новые толпы беженцев. Огромное, как они говорили, киевское войско вошло в Деревлянь по дороге, разоряя городки и веси. Люди бежали, бросая все, лишь бы не быть убитыми и не попасть в плен.
Почти одновременно такой же поток покатился вдоль Ужа, с Припяти: вторая часть киевского войска шла оттуда. Киевляне собирались зажать нас в клещи, как Сварог Змея, и раздавить.
Долг князя требовал от Володислава двигаться с войском навстречу врагу, но где у нас это войско? В наступлении киевлян одно было хорошо: теперь все мужчины Деревляни волей-неволей пришли к Коростеню, ища защиты у князя, и Володислав мог собрать дружину из них.
Однажды он вбежал в избу такой счастливый, что его бледное лицо светилось, будто солнце!
– Угры! – закричал он, подхватил Малку на руки и подкинул к самой кровле. – Угры! – продолжал он сквозь ее визг. – Година вернулся! Такшонь дает нам тысячу всадников! Вот теперь мы поглядим! Боги с нами! Теперь мы этих гадов в пыль разнесем!
Коростень и вся волость оживились и забурлили. Година, младший брат покойного Житины, рассказал, что Такшонь хорошо его принял, выслушал и согласился помочь отбиться от русов, наложив всего-навсего такую же дань: по кунице с дыма. Правда, больше тысячи всадников он дать не мог: ему ведь приходилось держать в подчинении Моравию и отбиваться от Генриха баварского, однако все у нас радовались, будто победа уже одержана.
Но пока угры седлали коней и вострили сабли, беженцев с каждым днем становилось больше. Когда однажды пришла весть, что русы уже сожгли Малин, народ зароптал: где же эти Такшоневы сотни?
– Идут вслед за мной, – уверял Година. – Вот-вот здесь будут.
У нас в Коростене к тому времени было уже как в муравейнике: бабы с детьми жили в избах, в банях, в клетях, овинах и даже погребах. Над городцом висела вонь: сотни немытых тел, переполненные отхожие ямы, кучи мусора под стенами… Коростень смердел, будто тяжело больной, умирающий или уже мертвый.
Только в наш погреб я никого не пускала: там мы хранили припасы для семьи, и я не хотела, чтобы мои дети однажды остались голодными. Все свои силы я сейчас тратила на то, чтобы уберечь собственное жилье от разграбления беженцами, и наши оружники стерегли избу день и ночь, будто враг уже был здесь.
Но Малин! При мысли об этом меня пронзал холодный ужас: ведь оттуда всего день пути до Коростеня!