отказаться от миссис Парри ничего не стоило, а вот отказать ей не получалось никак. Раздраженный осознанием своей псевдосилы, он отбросил спасенные эскизы. Под ними оказались какие-то наброски; вот их-то он и разорвал.
Вечер перешел в ночь. Уэнтворт не мог заставить себя лечь спать. Он походил по комнате; немного поработал и еще походил и опять поработал. Решил было, что спать все-таки пора, и тут же вспомнил о своем странном видении и противной гладкой веревке. Он не хотел ее видеть, он сопротивлялся изо всех сил, но точно знал: она здесь. Она могла валяться в каком-нибудь углу комнаты, если бы он не знал, что во сне болтается на ней. Измотанный душевно и физически, он продолжал бродить по комнате, и призрачные неясные образы окружали его со всех сторон. Тело его судорожно подрагивало; глаза болели так, будто он смотрел из петли в бездну позади себя. Наконец он просто застыл в неподвижности.
Тело не двигалось, но глаза продолжали свой бег. Вот они скользнули вниз и обнаружили непрочитанную утреннюю газету. Руки подняли ее и полистали страницы. С середины газетной полосы в глаза метнулся заголовок: «Награждения по случаю дня рождения» и ниже подзаголовок: «Историку присуждают дворянское звание». Сердце Уэнтворта замерло, глаза выкатились, зацепившись за имя, выделенное жирным шрифтом: «Астон Моффатт».
Уэнтворт мог бы впустить в себя радость, по крайней мере, родить намерение порадоваться. Ничего больше – всего лишь попытка порадоваться – и благодать снизошла бы на него. Он был совсем не глуп, он понимал, что это невероятное признание усладит и умилит невинную душу сэра Астона. Это признание не только и не столько его заслуг, сколько заслуг самой истории. Собственно, такое признание ничего особенно не значило, все это были бессмысленные пляски мира, но приносящие удовольствие. Уэнтворт вполне мог бы разделить это удовольствие. Он мог бы порадоваться; по крайней мере, не отказываться от радости. Взамен он мог бы отвергнуть проклятие.
Вместо этого с совершенно отчетливым, хотя и промелькнувшим стремглав осознанием того, что он делает, он отверг радость. Он предпочел гнев, и тот не замедлил явиться; гнев привел с собой зависть, и она затопила его с головой. Он яростно скомкал газету, затем расправил ее, просмотрел снова – заметка осталась на месте. Его соперник не только преуспел, но преуспел за его счет; ибо какова вероятность получить дворянское звание еще одному историку в ближайшие годы? Раньше он даже не задумывался об этом. И вот возможность явилась и тут же исчезла, предоставив событию посмеяться над ним. Другая возможность – порадоваться за коллегу – исчезла не родившись. В гневе он поклялся раз и навсегда, навсегда, навсегда возненавидеть это событие и всякие события вообще.
Он бездумно подошел к окну и выглянул наружу. Снаружи за стеклом обрисовалась грузная туша чудовищной алчности. Ненависть так раздулась, что начала душить Уэнтворта. Тогда он быстренько переадресовал ее своему сопернику. Пусть лучше он задыхается и дергается, это лучше, намного лучше! Он со жгучим интересом заглянул в дверь смерти и увидел перед собой тело, корчащееся в петле. Сэр Астон Моффатт… Сэр Астон Моффатт… Уэнтворт вперил взгляд в бледный призрак мертвеца в этом полупризрачном доме и… не увидел его. Мертвец бродил по своему собственному Холму, которому не суждено стать Холмом Уэнтворта. Ибо Уэнтворт предпочел другую смерть; и она была ему дарована.
Пока он стоял там, вплотную к миру первой смерти, отказавшись от всякой радости и вообще от всех событий, кроме тех, которые бередили раны его эгоизма, он наконец-то услышал долгожданные шаги. Только они и могли укротить его гнев; вот они и явились. В мгновенно нахлынувшем новом возбуждении он забыл об Астоне Моффатте; пропало куда-то видение болтающегося в петле тела. Он стоял и вслушивался, затаив дыхание.
Топ-топ… – шаги звучали на дороге. Топ-топ… – остановились у калитки. Он услышал тихое звяканье. Шаги приблизились. Наконец Уэнтворт разглядел поодаль женскую фигуру. Он понял: случилось то, что должно было случиться. Она пришла.
Он поднял окно – осторожно, даже слишком осторожно, чтобы не казалось, будто он торопится, чтобы не казалось, будто он хочет ее. Он перегнулся через подоконник и тихо окликнул женщину: «Это вы?» Ответ его озадачил, потому что это был голос Аделы, и все же больше, чем Аделы, полнее, богаче, приятнее. Она сказала: «Я здесь». Уэнтворт еле расслышал ответ, но она уже манила его рукой. Он тоже призывно махнул рукой, но она не шелохнулась, и в конце концов ему пришлось вылезти в окно – это оказалось достаточно легко даже для него – и подойти к ней. Теперь вблизи он опять удивился. Это была Адела, и все же не она. Ее рост и ее жесты. Сходство его успокоило, хотя он все же не понимал этой легкой несхожести. На мгновение он подумал, что это кто-то другой, какая-то женщина с Холма, кто-то, кого он видел, но не запомнил имени. Подойдя почти вплотную, он понял, что это никак не может быть Адела. Та Адела никогда так не походила на настоящую Аделу, как эта.
Романтическая любовь нередко превращает возлюбленную реальную женщину в обожаемый символ, наделяя ее существование славой и величием, а настоящая жизнь настоящей женщины отделяется от нее, становится чем-то искусственным и неважным. Это же существо поразило его, им нельзя было не восхищаться. Озадаченный, он заколебался.
– Как вы долго, – упрекнула женщина.
– Кто вы? Вы не Адела, – резко произнес он.
– Адела! – прозвучал спокойный уверенный ответ, и Уэнтворт понял, что настоящей Аделы мало, что эта Адела и должна отличаться от той Аделы, если хочет подойти ему. Если у той Аделы были какие-то отношения с Хью, то для его Аделы никакие отношения ни с каким Хью просто немыслимы. Почему-то раньше такая простая мысль не приходила ему в голову. Сейчас это стало вдруг так ясно! Он всмотрелся в женщину перед собой и почувствовал, как в нем шевельнулась свобода.
– Вы звали меня? – спросил он. И она ответила:
– По-моему, это вы помахали мне?
– Не думаю, что вы можете быть мне чем-то полезны, – сказал он, глядя ей в глаза.
Она рассмеялась: смех напоминал Аделу, только звучал намного лучше: богаче, довольнее. Адела так не смеялась. В ее смехе всегда проскальзывала этакая пренебрежительность.
– Вы мало о себе думаете, – сказала она.
Слова были нежные, заботливые, и он тут же понял, что это правда. Он никогда не думал о себе много. Он хотел быть добрым. Хотел быть добрым к Аделе; хотел отдать ей себя. Слова женщины принесли ему облегчение, словно он действительно отдал себя. И тогда, продолжая отдавать, он спросил:
– А если бы я больше думал о себе?
– Вы скоро поймете, – пообещала она. – Давайте пройдемся.
Он не понял первой фразы, но молча повернулся и пошел рядом с ней. Что он поймет? Что можно было бы понять, думай он больше о себе? То, что сказала настоящая Адела, а вовсе не та, что ходила рядом с каким-то Хью. Конечно, он понял бы настоящую Аделу, существующую отдельно и принадлежащую только ему. Именно в этом и заключалась трудность: она все время принадлежала по-настоящему только ему, но… почему-то не принадлежала. А вот если бы он больше думал о ее истинной сущности, а не о том, что она все время где-то болтается, где-то там, где ей совершенно нечего делать, тогда бы она шла сейчас рядом с ним; тогда Хью мог оказаться ненастоящим, а она – настоящей, тогда бы он обрел покой, и нес бы в себе ее запах, и всю ее, только ему предназначенную. Вот что было бы, думай он больше о себе.
Слабая дымка поднималась вокруг, пока они шли под густыми ветвями деревьев, поднимаясь по Холму к той Аделе, которую он таил глубоко в сердце. Его вела лукавая женщина, говорившая что-то без умолку. Уэнтворт все замедлял шаги и мучительно думал о том, как ускользнуть от той Аделы, которая с Хью; о том, что надо где-то и как-то найти настоящую Аделу, его Аделу, ибо то, чего он хотел, всегда и везде должно принадлежать ему; он всегда это знал, только почему-то так никогда не получалось. Только здесь, в странной дымке под деревьями, рядом с этой женщиной, все стало ясно. Дымка все прояснила.
– Сюда, – сказала она.
Он вошел; деревянная калитка распахнулась и захлопнулась за ним.
Было совсем темно. Рука скользнула в его руку и легонько ее сжала. Она потянула его вперед и немного вбок. Он спросил: «Где мы?» – но ответа не получил, только подумал, что слышит тихий звук текущей воды, журчанье и плеск. На фоне этого звука не стоило повторять вопрос. Тьма была наполнена тишиной; сердце его перестало гореть, хотя он слышал его биение в такт с журчаньем и плеском воды. Он не помнил, чтобы сердце его билось так громко; почти как если бы он находился внутри своего тела, прислушиваясь к нему там. Оно билось бы еще громче, подумал он, если бы чувства не были убаюканы и притуплены. Наверное, если бы он попал внутрь своего тела, его чувства тоже притупились бы, хотя как бы он туда попал и как выбрался… Если бы захотел выбраться. Зачем? Зачем покидать это убежище, самое надежное из всех? Но он не мог уйти туда полностью, ему мешала рука, ведущая его по какой-то извилистой тропке. Он знал, что тропа эта растянулась на сотни ярдов, или на миллионы труб, или трубочек, или тропок, или веревок, или еще чего-то, свернутых петлями, многими петлями, в его теле; он не хотел бы зацепиться за них ногой, но он не споткнется, потому что рука ведет его.
Он благодарно сжал ее; она ответила. Казалось, теперь они шли вниз, он и его провожатая, хотя он думал, что чувствует запах Аделы, а если и не Аделы, то кого-то очень похожего на Аделу, какой-то росток Аделы, и образ ростка в его сознании разросся в деревья с большими тяжелыми ветвями. А-а, так это было не журчанье, а шелест; он вышел из самого себя в лес, если только он не был собой и лесом одновременно. Мог ли он быть лесом? И при этом бродить по нему? Он долго обдумывал этот вопрос, пока шел, и вдруг обнаружил, что думает не об этом, а о чем-то еще; он скользил пальцами по руке – совсем чуть-чуть, ибо все еще хотел, чтобы его вели. Ему нравилось идти, все дальше, дальше, дальше, от чего-то позади или на самом деле снаружи, снаружи леса, снаружи тела, снаружи двери. Дверь не открылась бы кому угодно; то была его дверь, и хотя он не закрыл ее, она не откроется, потому что дверь знала его желание: навсегда отвязаться от этой противной парочки, беспокоившей его за дверью. Смешно было думать, что они над ним посмеиваются, пока его там нет; шастают под его окнами, пока он далеко, но они никогда не узнают, даже если он их когда-нибудь увидит снова, где, как и почему он был. Здесь ему хорошо и весело; когда-нибудь он даже засмеется, но не сейчас, здесь не стоит смеяться, здесь, под деревьями и листьями, листьями-листами и почками-очами и девами; вот двузначное слово, слово с двумя значениями, девы и Евы. Множество Ев на множество Адамов; одна Ева на одного Адама; одна Ева на каждого, одна Ева на всех. Ева…
Они остановились. В слабом зеленом свете леса, слабой дымке с реки, расползающейся среди деревьев, он видел только смутные очертания женщины подле себя. Он мог снова оказаться в Эдеме, а она вполне могла оказаться Евой; он – единственный мужчина, и все принадлежит только ему. Другие, чьи имена сейчас не стоило и вспоминать, потому что они были просто ходячими животными, – другие были не в счет, они не имели отношения к той великой жизни, которая бродила теперь по этой лужайке. Да и вообще они были не отсюда; они находились вовне, вне этого скрытого райского сада, через потайную калитку которого он вошел, возвращаясь к себе. Он был внутри и в покое. Он сказал вслух:
– Я не вернусь.
– А вам и не надо возвращаться, а если все-таки вернетесь, можете взять это с собой. Хотите? – ответила его спутница.
Он и эти слова понял не сразу. Наконец он сказал:
– Это? Вы имеете в виду все вот это?
Он слегка обеспокоился перспективой возвращения среди теней, что метались вокруг, – суровые, опасные. Поляна, сад, лес, дымка – все они готовы