предать и напасть. Но все покрывало знание о том, что женщина, идущая рядом, полностью подвластна ему. Он дохнул на ее руку, и рука окаменела. Она потянула за собой все тело, и женщина медленно опустилась на землю, да так и осталась там, всхлипывая под тяжестью своей окаменелой руки. Он мог бы уйти на год или два, а когда вернулся, возможно, решил бы освободить ее, снова дохнув на эту окаменевшую руку.
Весь здешний воздух мог бы стать его дыханием. Стоит ему глубоко вдохнуть – и снаружи не останется ничего. Он стоял бы в вакууме, и ничто вокруг вообще не могло бы дышать до тех пор, пока он не соизволит выдохнуть. А он ведь может и не захотеть выдыхать, навсегда прекращая всеобщее существование. Допустим, он задержит дыхание на сотню лет или около того, и все звери и дикие твари, и высокий юный сатир, и пухлая юная нимфа, танцевавшие под музыку собственного смеха, немедленно упадут и умрут. Только женщина подле него не умрет, но лишь потому, что она может жить без воздуха, и это хорошо, потому что он хочет, чтобы она жила, а вот если бы ей нужен был воздух, она бы умерла. Он мог бы убить ее ненароком.
– Да, лучше Евы, ближе Евы. Мужчине хорошо быть единственным. Идемте же, дальше, вниз, вниз, – нетерпеливо позвала она.
Вниз – куда? Вниз под воздух, который был или его нет? Но он как раз собирался выдохнуть все, что было правильно. Почему он так долго терпел все, что было неправильно? Все пошло от этого глупого имени «Ева», мешавшего ему осознать, что только он один имеет значение. Ева никогда не говорила ему, что он ее создал, поэтому он не будет создавать ее снова, она останется лишь смятым лоскутком кожи в вакууме, а он будет жить в мире, где никто не будет ездить в Город, потому что не будет никакого Города, если только он… но нет, у него не будет никакого Города. Адела…
Он обнаружил, что затаил дыхание; вдохнул и почему-то лежит, а женщины рядом нет. Тогда он с силой выдохнул, разрешая Аделе существовать.
Теперь, приняв это важное решение, он спал. Луна светила прямо на него. Он больше не висел на веревке. Полная луна таращилась с неба; но луны больше не будет, останется только дыра в небе: вниз, вниз! Он почувствовал руки, скользящие по нему, это лунный свет превратился в руки, когда коснулся его, в лунные руки, прохладные и волнующие. Руки вызывали у него наслаждение; он возьмет их в свой мир, если вернется. Луна всегда будет принадлежать ему, хотя весь лунный свет уже излился, и в небе зияла темная дыра. Поначалу это немного обеспокоило, ведь если какие-то вещи могут исчезать, как вот луна, можно ли быть уверенным, что не исчезнет и его Адела? Можно. Потому что он бог и когда-нибудь создаст другую луну. Он сразу об этом забыл, всецело отдавшись рукам, ласкавшим его. Он впал в забытье; он умер для всего, кроме себя; он пробудился в себе.
Он лежал спокойно; уйдя в самую глубину Холма, он проник за сердце и легкие, весь собрался в самом низу своего тела. В исчезающем лунном свете он видел перед собой пруды и широкие водоемы, на поверхности которых все еще лежали лунные блики, и оттуда поднималась легкая дымка. Между ними, покрывая акры земли, лежала громадная фигура, чем-то напоминающая человеческую; лежала ничком. Ее плечи и ягодицы превратились в курганы, голова находилась где-то за ними; он не мог видеть ноги ниже бедер, ибо там лежал он сам, и ног не было видно, потому что они принадлежали ему самому. Он и Адам возникли из одного источника. Высоко над собой он чувствовал, как бьется его сердце и дышат его легкие. Его организм действовал словно в отдалении. Он так решил. Он лежал и ждал, когда будет полностью создан.
Адам спал; дымка поднималась от земли. Сын Адама ждал. Пробираясь по этой громадной оболочке, этому Холму мертвых и живых, а для него – лишь массе вещества, источнику его наслаждения, он чувствовал путь – путь, по которому теперь приближалась фигура, уже не громадная, а обычная фигура той, которой он перестал доверять еще прежде, чем разглядел ее. Она медленно надвигалась на тело Адама, бедного, оборванного, больного человека. Мертвец, идущий по своему собственному тихому миру, ничего не знал ни о глазах, которым был 100 показан его предсмертный путь, ни о гневе, с которым на него взирали. Уэнтворт увидел его, и разум его помрачился; что это за фигура и где? Он вскочил, чтобы отогнать ее, проклясть, пока она не втерлась между ним и его совершенством. Он не потерпит здесь никаких агентов, никаких разносчиков, никаких бродяг! Он сердито крикнул, размахивая руками; появление фигуры оскорбляло его; это все происки Города, а он не потерпит Города – никакого Города, никаких реклам, никаких попрошаек! Нет, нет, нет! Никаких людей, кроме него, никакой любви, кроме его собственной.
Фигура надвигалась. Медленно, тяжко, утомительно, но приближалась; там, по дороге, у подножья Эдема, брел Адам, брел так же, как в тот вечер, когда он тащился к своей смерти, неумолимо надвигаясь, как сияние истины, которое излилось из воздуха на терзающегося флорентийца в Раю Эдема: «ben sem, ben sera, Beatrice». [15] Это существо было чужим, чуждым; попрошайка на улицах Города. Нет, нет; никаких агентов, никаких попрошаек, никаких влюбленных; прочь, прочь от Города, в леса и дымку, по тропке, что бежит между прошлым и настоящим, между настоящим и настоящим, что скользит сквозь каждое мгновение всякого опыта, унося от Города, от земли, от Евы и всего остального, в зеленую дымку, поднимающуюся средь деревьев; по тропке, которой шла она, женщина из его желания, – топ-топ, та она, что спешила по Холму и по свету. О ней говорили, что тех, кого она настигала, поутру находили обескровленными и задушенными. Единственный волосок стягивал их горло, так слабо, так надежно, так смертельно, – обрывистая и петляющая тропка волоска-удавки. Она, чье начало было вместе с мужским, родная ему, как он своим тварям, отличная от него, как он от своих тварей; имя коей в мифе – Лилит. [16] Это она в одном из своих обличий шла по Холму, скрывавшему груду черепов, болтала без умолку на Холме, спешила, спешила в страхе, что время срастается и вытесняет ее из своих промежутков, где она жила, как кузнечик в янтаре. Время вот-вот срастется воедино и вытеснит ее из всеобщего настоящего в глубину, в вечность пустоты.
Теперь Уэнтворт бежал по тропинке, вьющейся по краю Эдема, и дымка тянулась ему навстречу. Он сошел с пути истины, бежал прочь, в покойную дымку, отчасти потому, что она больше ему нравилась, отчасти оттого, что больше было некуда. Он бежал прочь, он обрел чувства. Руки встретились и обнялись, губы поцеловали его, он испустил довольный вздох. Его держали, утешали, лелеяли, утоляли. Адела… Он… Сон.
Дверь захлопнулась за ним. Он стоял на Холме Битв неподалеку от своего дома, но выше, ближе к кладбищу, ближе к вершине. Там его ждала женщина. Она в точности напоминала Аделу. Она тихо подошла к нему, протянула руку, улыбнулась, подставила губы.
На Холме царила ночь. Они вместе повернулись и стали спускаться; после одиноких шагов опять зазвучали двойные, его собственные и волшебного создания, вытянутого из тайных глубин его существа; она в нем, он в себе. Он был доволен, они шли домой.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Паулина откинулась в кресле и вытянула руки вдоль подлокотников. Репетиция проходила на лужайке Мэнор-Хаус, и ее выход в первом действии был уже позади. Теперь можно было понаблюдать за игрой других и еще раз обдумать пьесу. После многих репетиций многие актеры вполне освоились с декламацией, а в начале голоса никак не хотели слушаться. Все-таки современникам елизаветинской эпохи стихотворная речь была куда привычнее. Паулина подумала о том, что елизаветинская публика, будь то знать или мелкая сошка, совершенно спокойно отнеслась бы к высокой пафосной ноте в начале пьесы. А вот современная публика нипочем не смирилась бы с тем, что на премьере новой пьесы занавес распахивается ради, например, столь бессмысленного и высокопарного призыва:
Померкни, день! Оденься в траур, небо!
Кометы, вестницы судьбы народов… [17]
…и так далее. С другой стороны, они ведь принимали и пьесы, начинавшиеся с самой заурядной прозы.
Даже высокопарность требует особой энергии, и если этой энергии не хватит, все вообще может рухнуть. Конечно, в пьесе Стенхоупа актеры избавлены от чрезмерной напыщенности, стихи часто звучат почти как разговорная речь, хотя, пока она слушала, читала, учила текст и училась его произносить, она убеждалась, что ритм этой речи гораздо быстрее и живее, чем в любой обычной беседе, в которой ей когда-либо доводилось принимать участие. Все попытки миссис Парри притащить торжественность манер ко двору Герцога, шутливый реализм в деревню и загадочную бессвязность рассуждений в Хор так и не могли сдержать живость стихов. Когда у Стенхоупа раз-другой спросили совета, он намекнул, что предпочел бы утрату смысла точному объяснению и что живость необходима. Все, конечно, согласились, но в игре мало что изменилось. Этим вечером Паулина сама смиренно выслушала выговор миссис Парри за спешку и, поскольку Стенхоуп не вмешался, изо всех сил старалась говорить помедленнее. Сейчас пришло время получать дивиденды – сидеть и слушать, как Адела и миссис Парри не то спорят, не то пытаются объясниться друг с другом. Адела, верная своим принципам никому не давать прохода, громоздила горы слов, невзирая на рифму и смысл; именно так она понимала эмоциональное усиление. Надо сказать, ее неожиданные паузы сильно сбивали с толку.
– Я, – говорила она своему Дровосеку и умолкала, будто взывала к самому Имени и ждала его Страшного суда, а затем проговаривала скороговоркой на одном дыхании: – … лишь искра в пламени любви.
Паулина мучилась от собственного удивления: найдется ли на свете дело еще менее подходящее Ад еле Хант, чем амплуа драматической актрисы? Из-за этого удивления она прослушала реплику Аделы и услышала лишь ответ Дровосека: «… всеохватное чудо любви». Немного угрюмо она подумала, что злоба гораздо удобнее любви, она может породить сколько хочешь всеохватных чудес для самой себя, одни только деревья Миртл Фокс чего стоят. Хорошо хоть сегодня не будет последнего действия, того самого, в котором Периэль – мужчина или женщина, не важно! – дух, но не духовный – и тем не менее она – начинает и ведет Хор, и тут под совершенно неподходящими предлогами вступают все: Принцесса, ее возлюбленный, Герцог, крестьяне, разбойники, Медведь, и по лесам катится шумная мешанина блуждающей красоты, воссоединенной любви, тонкого ума, деревенского гогота, кровожадных криков, звериного рыка в нарастающей сложности стихов, а надо всем этим – назойливый плач бестолковых деревьев.
Почему-то при первом чтении это ее совсем не беспокоило, да и других тоже. Наверное, она и сейчас не стала бы думать об этом, если бы не слышала, как Питер Стенхоуп беседует в саду с ее бабушкой. Это было недели две-три тому назад, после того, как он зашел в первый раз. Она не помнила, сказали они с тех пор что-нибудь примечательное, кроме нескольких суждений о поэзии, но все, что они говорили, было простым и нестрашным. Паулина представила их обоих – старушку и поэта, – если бы они сами играли на сцене. И чем бы тогда все это кончилось? Разве что в финале пара удалилась бы в лес, в те звуки, что слышали только они, в сумятицу, которую объединяла лишь великая поэзия, создавшая ее… Под влиянием одной из тех бесед в саду она отыскала в своем старом школьном томике Шелли строчки, преследовавшие ее, и наконец прочитала продолжение стихотворения:
Из всех людей один лишь он увидел видение такое… [18]
Конечно, это относилось к Зороастру. Но, наблюдая за происходящим на сцене, она вдруг подумала, что слова относятся и к Стенхоупу. Из всех людей один лишь он – насколько она понимала – увидел видение такое, и она снова задумалась, – а не поддерживал ли ее Шелли этими строчками вместо того,