собеседником. Так и не сумев вникнуть в него, он сердито отрезал:
— Я — божий рыцарь и никогда никого не пытал. Но мне странно иное. Как может взявший меня в плен воин, несмотря на свою принадлежность к истинной вере, сражаться на стороне диких язычников? Неужто он не боится посмертной кары и адских мук?
— Ты еще про христианские ценности начни мне впаривать, — хмуро огрызнулся Петр. — Лучше давай за тебя поговорим. Вот местных я понимаю, они за свободу сражаются, а вы за что?
— Мы за бога, — гордо ответил испанец.
— А-а-а, — понимающе кивнул Сангре. — Ну да, каждый воюет за то, чего ему не хватает. И, разумеется, ты несешь этим дикарям гуманизм и истинные ценности, так?
Тот мотнул головой и как-то по-детски, совсем простодушно, пожаловался:
— Они не хотят их принимать.
— Не переживай, — «утешил» Петр. — Это потому, что вы всего четверть населения вырезали. Вам надо еще четверть на тот свет отправить, как пендосы обычно поступают, и оставшиеся аборигены враз проникнутся святостью и любовью к истинной демократии.
— Но ты не сказал про себя, — напомнил Бонифаций. — Ради чего ты согласился погубить свою бессмертную душу?
Сангре вздохнул и, понимая, что объяснять лучше с помощью тех аргументов, кои будут понятнее всего меркантильной Европе, ответил сухо и лаконично: — За рыцарей платят намного больше. Мне и за сотню язычников столько не получить, сколько за одного тебя.
Крестоносец зло вспыхнул и заявил, что в его отношении дон Педро изрядно ошибся. Сам он беден, да и у кузины в кошеле не густо. А кроме того, он не желает, чтобы благородные братья-рыцари заплатили за него хоть одну марку. Да, у него имеются некие заслуги перед орденом, как-никак он лично сумел, выполняя данный господу обет, надеть крест на девяносто шесть язычников, но ни к чему его братьям платить за умирающего. А потому он, благородный Бонифаций Фелипе де Рохас-и-Марино, о выкупе писать отказывается, даже если его растерзают на части или вообще отдадут на съедение диким зверям. Но неким корыстолюбивым идальго все равно не понять его слов об истинной вере, а посему и говорить им больше не о чем. И он демонстративно отвернулся от Сангре, давая понять, что больше со своим тюремщиком общаться не намерен.
— Ишь, хлюст! — возмутился Петр. — Когда письмецо понадобилось кузине накатать, лампочку Ильича на ночь включить и штаны свои сопревшие с вонючими чулками обратно заполучить, то пожалуйста и будьте любезны, а как все пообещал, так пошел вон, дурак! Ну прямо истинный пендос! — и, не желая оставлять за испанцем последнего слова, тщательно подбирая слова, непривычно серьезным тоном поправил раненого: — Мне и правда не понять того, что ты говорил, потому что вера — это то, ради чего умирают, а христианство, судя по вашему главному занятию в этих лесах, то, ради чего убивают. Вот так-то.
Такого кощунства крестоносец не выдержал и резко повернулся к Петру, чтоб возразить, но вместо этого побагровел лицом и начал задыхаться. Встревоженный Сангре метнулся в коридорчик и спешно пригласил к одру раненого лекаря, терпеливо дожидавшегося, пока рыцарь закончит разговаривать с крестоносцем. Слегка полюбовавшись его умелыми, скупыми, отточенными действиями — ни одного лишнего движения, мастер, не зря Кейстута пользует — Петр, спохватившись, осведомился, что там с раной Бонифация и как долго ожидать его полного выздоровления?
Услышанным от врача он остался доволен: «молния богов» ударила над самым сердцем, по всей видимости, ничего не затронув внутри, а потому временное ухудшение есть краткое. Совсем скоро, буквально завтра, допрос можно продолжить. А вот с пытками лучше подождать до послезавтра — так оно надежнее.
Сангре вздрогнул от неожиданности — странно слышать такое от медика — непонимающе уставился на лекаря, решив, что тот оговорился, но потом дошло, что никакой ошибки нет. Просто иные времена, вот и все.
Кстати, особо и удивляться нечему. В двадцать первом веке, воюя с кем-нибудь и торопясь развить успех, пленного тоже выпотрошили бы в первый же день, не взирая на многочисленные конвенции, декларации, договоры и пакты о гуманности обращения с ранеными. А военврач, будь он рядом, сказал бы то же самое: выдержит мужик пытку или нет, и в каком объеме. Словом, времена разные, а нравы одинаковые и в средневековье как бы не получше, чем в новейшие, ибо проще: что думают, то и говорят — эдакий наивный цинизм.
С этой мыслью Петр и вышел. Оказавшись в коридоре он осторожно, чтоб не помешать другу, заглянул в соседнюю дверь и некоторое время разглядывал, как Улан увлеченно строчит на бумаге, то и дело торопливо макая гусиное перо в чернильницу.
«Опять ему повезло, — вздохнул он. — Вон какой словоохотливый попался в отличие от моего, только успевай спрашивать». Немец и впрямь без умолку тараторил, изредка прерываемый Уланом, суровым тоном выдававшим очередной лаконичный вопрос: «Lesen sie weiter. Landsam. Nicht teil»[30].
Успокоив себя мыслью, что при таких темпах от раненного крестоносца никаких сведений о замке не потребуется — этот не за двоих, за десятерых готов поработать, выложив все как на блюдечке — Сангре аккуратно прикрыл за собой дверь и направился наверх, в отведенные им с другом покои, надеясь, что удастся немного поспать.
Но добраться до заветной постели ему не удалось. Увидев его, сидящий на корточках подле двери в их покои Яцко подскочил как ошпаренный и торопливо сообщил, что во дворе его дожидаются два жмудина. Сангре поначалу даже не понял, кто такие, но тот назвал их имена: Локис и Вилкас.