фигурами на фронтоне. Это – Дом русской литературы, осуществляющий надзор за живыми и мёртвыми писателями. Здесь хранятся наиболее ценные рукописи и письма; принадлежавшие классикам пиджаки и книги; портреты, каталоги и картотеки; изданные Домом собрания сочинений и (их, пожалуй, больше, чем самих сочинений) монографии. Мёртвых писателей Дом подвергает всестороннему изучению, живых – ежегодной переаттестации. Писатель, дабы подтвердить право числиться таковым, должен отчитаться о проделанной работе и пройти ряд тестов, в том числе на грамотность: из поколения в поколение фарисеи упорно верят, что наличествующие в живом обороте литераторы не могут похвастаться достаточным знанием русского языка. Можно вообразить, что мероприятие сопровождается воплем и скандалами, но на самом деле проходит как любой экзамен: чинно, с озабоченными лицами, и только звёзды первой величины позволяют себе, тщательно вымеряя, кокетливый надрыв.
Меня привёл Аристид Иванович, которого в своё время, опасаясь волны самоубийств, умолили выйти из аттестационной комиссии. («Велика честь, – сказал он тогда, – сживать со свету дураков».) На ступеньках перед парадным входом несколько человек заполняли на коленке анкеты, один метался, размахивая выданной ему характеристикой, и приставал к тем, кто писал, с вопросом «Ну как это понимать, у него никогда не хватит мозгов, чтобы отчаяться?». Пишущие ёрзали, поджимали ноги, неохотно поднимали глаза – и с ещё меньшей охотой бормотали что-то ободряющее, избегая, впрочем, приводить примеры из собственных характеристик. Ещё выше, у самых дверей, стоял на треноге аккуратный чёрно-белый плакатик «В ПОДДЕРЖКУ ПОЛИТЗАКЛЮЧЁННЫХ» и рядом с ним аспиранты, руководимые Петром Евгеньевичем, собирали подписи.
– Пётр Евгеньевич! – воззвал я, ознакомившись. – Это Захар-то политзаключённый?
Аспиранты поглядели с любопытством и осуждением, и кто-то даже сказал что-то про узость взглядов и промытые мозги, но Пётр Евгеньевич рассудил, что передо мной, наверняка помнившим исторический визит горкомиссаров к Захару, ломать комедию не вполне ловко, и под локоток отвёл меня в сторону.
– Вы не вполне ухватили смысл слова, – с участием начал он, – а всего вероятнее, что в вашем представлении политзаключённые терминологически смешались с узниками совести. – Он улыбнулся как человек, знающий, что сейчас всех ошарашит отчаянной ересью. – Политзаключённый – не обязательно невинно преследуемый. Он тот, кого преследуют пусть и за реальный проступок, но по политическим мотивам. Других за то же самое пальцем не тронут, а этого – в каземат! Смотрят не на то, что он сделал, а на чьей он стороне. И не дай бог выбрать неправильную сторону!
– Но так везде, – удивлённо сказал я. – У вас же самих. Разве что казематы, они такие, духовные.
– Не смешно. На В.О. никого не заставляют поступаться совестью.
– Такая совесть, что повода не даёт.
Я заметил, что писатели, поглощённые своими бумажками, не проявляют ни к плакатику, ни к разговору никакого интереса, и лишь тот, кто, торопясь прошмыгнуть внутрь, несчастливо попадал под прицел испытующих профессорских глаз, ставил под обращением быструю подпись. Больше всего они походили на школьников: состарившихся, толстых, неопрятных, замученных учителями и недружных между собой.
И в точности как школьники, писатели интересовались лишь тем, что имело к ним непосредственное отношение. Кураторы отчаянно пробовали увлечь их высшими интересами или хоть какой-никакой злободневностью, но всё выходило из-под палки, вырвавшись из кураторских рук, писатели возвращались к по-настоящему актуальным темам – и не нужно думать, что это были беседы о литературных, например, техниках или литературе вообще. Платёжная ведомость – вещь посильнее Пушкина. Вопросы «Кто с кем?», «За чей счёт?» и «Сколько?» трепещут уж поживее вопроса «Что хотел сказать автор своим сочинением?», тем более что говорящие по себе хорошо знали, чего авторы в принципе могут хотеть. Их пытались заставить вести себя по-взрослому – вот и получилось, что они, как копирующие взрослых дети, взяли шелуху и грязнотцу с поверхности и остались в полном неведении по части пусть тоже постыдного, но глубокого, прочувствованного и продуманного. («А! – говорит Аристид Иванович. – Детская невинность! Дети если чем и отвратительны, так это своей невинностью – которая на деле вовсе не невинность, в нехорошем смысле невинность. Лягушек от такой невинности истязают и котиков!»)
Пётр Евгеньевич тем временем обдумал мои слова, принял их за личное, рассердился и решил не давать потачки.
– Не вам бы, многоуважаемый, мою совесть попрекать.
– Почему? Я ведь не себя в пример привожу.
Выщербленные ступени повело, асфальтовая дорога вдоль набережной растрескалась и вздыбилась, набережная осела; во всех щелях росла трава. Спуск к воде стерегли каменные львы, а вода была совсем серебряная.
– Вы взяли сторону страшного человека, – сказал Пётр Евгеньевич. – И когда придёт время, даже не сможете отговориться незнанием. Вы знаете. – Его опрятная борода пророчески встопорщилась. – Деспотизм несёт гибель всему: и варварству, и цивилизации.
– И что он вам сделает? Заставит наконец набережные отремонтировать?
– Нельзя отремонтировать историю.
– Ногами по ней ходить тоже скоро будет нельзя.
– Сначала набережные, – задумчиво и как бы прозревая в будущее, сказал Пётр Евгеньевич, – затем учебные планы, а под конец и цензура. Да, у нас есть и всегда будут разногласия с Еорсоветом: нравится это им или нет, но мы – каста, мы хранители наследия. Здесь, – он грациозно повёл рукой, и себя самого включая в зачарованный круг, – сокрыты основы бытия. Здесь вершатся судьбы мира. Ибо история, в высшем смысле, есть осуществление культуры.