– Ну этот в своём репертуаре, – сказал Муха. – Хорош глазами хлопать! Все палочку втыкают, а он спит стоя!
Я полез в карман за египетскими. Бедный и жалкий зимний день гас, не разгоревшись, и полуденное солнце торопливо примеривалось завалиться за наползавший край низких облаков, а потом – бочком, бочком – и за край горизонта. Появившиеся с той же стороны, что и тучи, тёмные фигурки выглядели и двигались как ожившие кули с мукой. Правофланговый куль вскоре превратился в Сысойку, шагавшего к нам о бок поскуливающего бабьего отряда. Бабы рухнули на колени. Староста ограничился тем, что скособочился и покрепче прижал к груди шапку.
– Что такое? – спросил Грёма.
– Этта, бабы выть сейчас будут.
– Зачем?
– А-а-а-а-а, не погуби, милостивец, – дружно грянули бабы.
– Этта, оброк непосильный.
– А ты чем думал, когда соглашался?
– Не я думал, всем обчеством.
– Соборно?
Сысойка только моргал и без спешки кланялся.
– И что не так с коллективным разумом? – спросил я.
Вид у баб был такой, будто после пожара двухдневной давности они и не подумали хотя бы обтереть лицо снегом. На пожар наложилась тризна, на тризну – похмелье. В их хоровом вое грубые, густые голоса держались фоном, рокотали ещё далёким поездом, а вёл тонкий дребезжащий голос, вслушиваться в который было невозможно, а не вслушиваться – свыше сил. В нём замирал и вновь всхлипывал плач покорных полей, безымянных могил, богооставленных мест, безумной надежды.
– Нет мне о-о-отдыха лучше смерти!
– Народ дурной, – сказал Сысойка, – баря добрые.
Голос тонким огоньком пробирался между плотью и кожей, источал ужасную отраву печали, пропитывал до костей. Он просил милосердия, а взывал к убийству.
– А вот и нет, – сказал Фиговидец с непонятной интонацией. – Баря злые-презлые. Баря из вас, сквернавцев, этот оброк вместе с душой выбьют – а нет души, так и кишки сгодятся. Ты нас, старинушко, и впрямь за идиотов держишь?
– Мы не баря, – сказал Грёма в свой черёд. – Это для вашей же пользы. Пойми, староста, сословные интересы меркнут перед величием общенациональных задач.
– С каких это пор вы на Охте стали нацией? – спросил Муха.
– Бывает, – сказал я.
– Как ты думаешь, – спросил Фиговидец попозже, – где они берут спиртное?
– Сами гонят.
– Посредством чего?
– Ну не гонят, так брагу какую-нибудь бодяжат. На рожи полюбуйся.
Мы стояли лагерем за околицей, откуда казалось, что деревня оживает только для пожара или пьяного буйства. Должны же они были чем-то заниматься, как-то функционировать, добывать пропитание себе и животным, если здесь были животные кроме собак, чьи безумные от побоев и ярости голоса хрипло били сквозь щели заборов в ответ на удар палкой, которым каждый проходящий считал нужным наградить забор соседа.
Но не то чтобы вдоль этих заборов сновали туда-сюда. Угрюмо таясь, сидела деревня по домам, и Фиговидец, надо думать, прилагал титанические усилия, чтобы не воображать в красках, что происходит там, где снег перед крыльцом жёлт от мочи, а за снегом – покосившееся крыльцо, а за крыльцом – неровно пригнанная дверь, а за дверью – ад.
Неправильно думать, что люди, которые не стыдятся ссать с порога, не стыдятся вообще ничего. Они не разговаривали при нас, а с нами говорили как клоуны. Они пытались воровать, но не все, редко и как-то вяло, и схваченные безропотно принимали кару – а потом бахвалились, что у барей удар комариной лапки. Для любых моральных обязательств здесь не было ни вчера, ни завтра. Их отношение к нам покоилось на неотрефлектированном, но каменно-твёрдом чувстве, что «баря» должны «хрестьянам» по самому порядку вещей. При этом баря, нелепые высшие существа, имели право требовать, а хрестьяне – низшая, но избранная раса – пропускать требования мимо ушей.
– Резервацию здесь надо строить, а не новый порядок, – сказал я Грёме.
– Вот так Город про наши провинции думал, – сказал Грёма.
– И разве плохо получилось?
Сергей Иванович осуждающе поджал губы. Можно подумать, он сильно прогадал, родившись на районе.
Нас вышли провожать в полном составе: Молодой велел согнать всех, кто стоит на ногах и не стоит.