агитация и пропаганда в деревне сводились к тому, что заведующая клубом время от времени читала на ферме коснеющим языком какую-нибудь мало понятную ей самой статью в газете и затем разъясняла ее слушателям: вроде того, что Синявский и Даниель были американскими шпионами. Читала она также день за днем бесконечное постановление XXIII съезда КПСС; ее, впрочем, никто не слушал, потому что у всех на ферме работы было много, а кто и слушал, тот все равно ничего не понимал, потому что никто даже не знал, что значит само слово КПСС. Один школьник спросил как-то у заведующей фермы, что оно значит, но та ему ничего ответить не могла. Только Филимон, который когда-то учился на курсах в городе, мог объяснить, что это такое.
Лекция состоялась в школе. Лектор, с добродушным круглым лицом, похожий на книжного мужичка-середнячка, начал с того, что он был на семинаре лекторов в Томске, где лектор ЦК КПСС Обриков прочел им установочную лекцию, которой он теперь и будет следовать. Говорил он примерно так: есть не только за рубежом, но и в нашей стране люди, которые не верят тому, что у нас все хорошо, а считают, что кое-что плохо. Поскольку народ этот никак не переубедишь, лекторам дана новая установка: признавать, что действительно кое-что у нас еще обстоит неблагополучно. «В частности, товарищи, — сказал лектор, — как вы сами хорошо знаете, весьма неблагополучно у нас сельское хозяйство». Объяснил он это неблагополучие очень хитро: тем, что у нас большая страна и слишком различные климатические условия. Видимо, он подразумевал, что условия разные, а начальство дает одинаковые указания для всех. К недостаткам отнес он еще, что у нас слишком тяжелые и неповоротливые тракторы. Далее он говорил уже только о достоинствах, главное из которых — военная мощь нашей страны; он сказал, что тут, в отличие от сельского хозяйства, мы можем быть совершенно спокойны. Он осудил американцев за войну во Вьетнаме, плохо отозвался о Западной Германии и похвалил Францию. О Китае он сказал, что там «живут еще хуже нашего». Поскольку многие в деревне слушали китайские радиопередачи, ему задали несколько вопросов: кто больше помогает Вьетнаму — мы или китайцы, и возможна ли еще дружба с Китаем? Лектор сказал, что китайцы Вьетнаму помогают только на словах, а что дружба вполне возможна после смерти Мао-Цзе-дуна. Закончил он лекцию, неожиданно сказав, чтоб мы не беспокоились о судьбе Хрущева: тот живет в Москве на свободе и на жизнь не жалуется.
Через месяц состоялась еще одна лекция, на этот раз в клубе, и после нее был дан концерт. Лектором оказалась довольно миловидная девица, которая тихим голоском, непрерывно ломая худые руки, говорила в основном о войне во Вьетнаме. Когда она попросила задавать вопросы, поднялся пьяный Лева, участник корейской войны, и сказал, что ему очень интересно слушать о событиях во Вьетнаме, поскольку он сам в свое время был в Корее. «Когда же вы там были?» — любезно спросила девица. «А тогда, — сообщил обрадованный вниманием Лева, — когда мы пели песню „Сталин и Мао слушают нас!“» Он пытался было запеть, но его скорее усадили на место. Концерт дала агитбригада одного из томских заводов, сначала маленький хор спел песню о солдатской дружбе, потом о ракетах, которые стоят наготове, потом солист спел, что мы не забыли прошлую войну и готовы к будущей, а чтец прочел стихи такого же содержания.
Как я помню, после первой лекции в школе состоялось собрание, которое должно было решить вопрос о пастухах. С деревенским стадом дело решилось просто: пасти опять взялись Федя с Катей. Гораздо сложнее было с колхозным стадом, на 150 голов — пятьдесят коров и нетелей угнали в Новокривошеино требовалось три пастуха, между тем пасти никто не соглашался, особенно после недавнего суда. Крицкий ссылался на то, что у него пальцев нет, нечем даже бич держать; второй пастух, Пашка Кабанов, говорил, что у него грыжа, нельзя на коне ездить, Санька объяснял, что у него в конце мая кончается трехлетний срок ссылки, так что его ставить пасти и смысла нет. Я тоже решил всеми силами отбиваться; возьмись я пасти — мне бы уже из Гурьевки не выбраться. Я говорил, что я близорук и без очков не отличу корову от куста, очки же я разбил случайно еще в ноябре. Тут я, к счастью, нашел поддержку у председателя, у которого жена и сын были близорукие. В конце концов 17 мая коров погнали трое: Лева, Санька и Пашка Кабанов.
22 мая началась посевная. Сначала сеяли пшеницу, потом овес, потом кукурузу, клевер и картофель, что считалось делом уже простым. Одновременно с пшеницей сеяли лен. В этом году чуть ли не впервые пшеницу сеяли по ржи и кукурузе, а овес по кукурузе и пшенице, а раньше долгие годы на том же самом месте сеяли одну и ту же культуру. Удобрений в почву никаких не вносили, хотя возле фермы лежали горы навоза, летом даже был пожар. На двух тракторах пахали, боронили и культивировали пашню, а к третьему были прицеплены две сеялки. Бабы в амбаре насыпали в мешки семенную пшеницу, на тележке колесный трактор вез ее на поля, и там мешки сбрасывали в нескольких местах на дороге. Трактор с сеялками шел по полю, и по мере того, как в сеялках кончалось зерно, подвозчик на телеге должен был подвозить эти мешки к сеялкам. Вот на эту работу меня и поставили. Я подвозил зерно на Игреке, за десять дней от него остались кожа да кости, хоть я и кормил его все время овсом. Работа была в две смены: по двенадцать часов смена, после чего заступали другие сеяльщики, тракторист и подвозчик со своим конем. При пересменке через три дня приходилось работать по восемнадцать часов: весь день и половину ночи, или наоборот. Грузить мешки на телегу, а потом переваливать в ящики на сеялку было тяжело, сердце очень кололо, пыль забивалась в горло, слезились глаза, а когда немного потеплело, стали немилосердно жалить комары, вдобавок я сильно простудился, и у меня все время была температура. Работать в ночную смену было еще труднее, особенно мне, потому что в темноте ничего не было видно, а полей я не знал. Со мной и днем в первый же день произошел конфуз: я с конем и с мешками заблудился среди незнакомых полей и никак не мог найти свой отъехавший на другое поле трактор, но остальные дни все прошло благополучно.
Со времени единоличных хозяйств посевные площади не увеличились, часть даже заросла кустарником. От единоличных хозяйств остались небольшие поля, разделенные группами деревьев; трактор больше времени вертелся на таком пятачке и больше сжигал горючего, чем на большом поле. При современной технике выкорчевать несколько межевых деревьев и сделать большие поля ничего не стоит, но из года в год все остается по-старому и теряется вдесятеро больше денег, чем стоила бы раскорчевка. Я говорил об этом бригадиру, и тот охотно соглашался со мной, как, вероятно, согласился бы каждый, отчего ничто не изменилось бы. За эту работу мне начислялось всего лишь около рубля в день, да еще тремя рублями я был награжден. Все колхозные премии, по-моему, не превышали трех-пяти рублей.
После пшеницы и овса я один день еще подвозил картошку, потом сеял клевер, протравливал кукурузу, а когда, наконец, посевная кончилась и я думал денька два отдохнуть, на меня навалилась новая неприятность. За зиму, как я писал, телилось много коров, часть телят уже сильно подросла, и их надо было пасти. Вот бригадир и требовал от меня, чтобы я их пас, сколько я ни ссылался на то, что без очков мне еще труднее будет увидеть маленького теленка, чем большую корову. Тогда я решил пойти на хитрый маневр. Провожаемый добрыми напутствиями телятниц, я погнал семьдесят телят, а через несколько часов пригнал назад лишь пятерых, говоря, что остальные растерялись, уследить же за всеми я по своей близорукости не мог. Телят этих потом насилу собрали, один даже забрел в Ивановку. Сам же я на следующий день поехал в Кривошеино к глазному врачу просить справку, что не гожусь для работ, требующих острого зрения. Также я хотел показать сердце терапевту, но оказалось, что тот уехал в соседнее село. К моему несчастью, и главный врач, без которого никакой справки окулист дать не решился, тоже уехал, но я догадался взять у глазного врача направление на другой день со штампом больницы, показал его бригадиру, на том дело и кончилось. Я не ездил больше в больницу, а подросших телят, как это было зимой, угнали в Новокривошеино.
28-го мая исполнился ровно год со дня суда надо мной, через три месяца, в августе, кончалась половина срока. Меня очень волновало, отпустят ли меня «по половинке». Когда я ездил в больницу, я зашел в отдел милиции и разговаривал с начальником; тот сказал, что со стороны милиции возражений не будет, если отпустит колхоз. Бригадир и парторг, которых я спрашивал об этом, тоже отвечали, что отпустят меня, хотя и не в августе, а где-нибудь в октябре, когда закончатся уборочные работы. Особенной уверенности, впрочем, в их ответах не чувствовалось. Вдобавок парторг, с которым отношения у меня были очень хорошие, был на ножах с председателем и вскоре из колхоза уехал. Я твердо решил, если меня не отпустят «по половинке», больше в колхозе не оставаться и просить милицию, чтоб меня перевели работать в Кривошеино. Основанием для такой просьбы я хотел выдвинуть, во-первых, то, что колхоз не снабжает меня продуктами, во-вторых, что мне негде жить зимой, потому что дом, где я живу, совсем сгнил, и, в-третьих, что меня все время обсчитывают и полностью не начисляют заработанные деньги. Денег в бригаде вообще никому ни бригадир, ни заведующая фермой правильно не начисляли, отчасти по безграмотности, отчасти думая такой «экономией» способствовать подъему колхозного хозяйства. Особенно здесь усердствовала Стешка, кому недописывая пять рублей, а кому и десять. Я несколько раз отказывался расписываться в ведомостях, которые она составляла. Два раза я заставил ее переделать их, а трижды она так и сдала их в бухгалтерию без моей подписи, и часть сделанной работы мне не оплатили. В начале мая я составил довольно пространную жалобу в правление колхоза, где перечислил все жульничества Стешки по отношению ко мне, а также привел примеры неправильного начисления зарплаты другим колхозникам, и торжественно вручил эту бумагу заместителю председателя в присутствии парторга, заведующей Новокривошеинской фермы и самой Стешки. Ни на какое практическое действие этой своей кляузы в смысле возвращения мне зажуленных денег или хотя бы правильного начисления в будущем я не рассчитывал, я хотел только, чтобы у меня на руках было какое-то подобие документа, который я мог бы предъявить потом милиции, требуя перевода из колхоза. Вообще же денежная нечистоплотность колхозных руководителей простиралась до того, что заместитель председателя, например, которому я так торжественно вручил свой донос, пропил денежные премии, которые должен был вручить нашим дояркам и телятницам, а им со смущенной улыбкой дал по рублю. Те пошушукались между собой, но как-либо протестовать побоялись. Разумеется, никакого ответа я на свою жалобу не получил, и Стешка по-прежнему продолжала неверно начислять мне зарплату, так как мне опять пришлось работать на ферме. Я, правда, ни в каких ведомостях не расписывался и Стешке при каждом удобном случае говорил, что если б это от меня зависело, я б ее на версту к ферме не подпустил.
После истории с телятами я дня два совсем ничего не делал, после посевной вообще наступает небольшая пауза в колхозной работе, которой колхозники пользуются, чтоб сажать на своих огородах картошку, а с середины июня уже начинается заготовка силоса, а затем сенокос. Я думал, что меня опять ожидает та же работа, что и прошлым летом, но 10 июня ко мне зашел бригадир и сказал, что хочет поставить меня возчиком молока. Летом коров в коровник не загоняли, а доили в летнем загоне на другом конце деревни, и три раза в день нужно было отвозить молоко на ферму, где его перекручивали на сливки.
Сначала я этому предложению обрадовался, потому что идти на заготовку силоса мне не хотелось, но работа оказалась гораздо хлопотливее, чем я думал. Вставать нужно было в половине шестого утра и идти искать коня. Хорошо, если конюх пригнал коней в деревню, а если пьяный Крицкий, который был теперь конюхом, просыпал, то приходилось идти за конем далеко в поле, где кони паслись ночью. Шел я сквозь высокую траву, отгоняя комаров и прислушиваясь к доносящемуся издали звону ботала — колокольчика, который привязывают коням под шею. И вот увидел наконец впереди в утреннем тумане табунок коней; иногда Крицкий разводил им костер, и они стояли в дыму, спасаясь от комаров. Мой конь был самый большой, десятилетний мерин с белым пятном на лбу, почему его и прозвали Лысым; я уже на нем работал осенью. Завидев меня, он иной раз пытался спрятаться за какого-нибудь другого коня, хитрость довольно наивная, потому что он был самым крупным; убегать от меня он пытался очень редко. Я взгромождался на Лысого и ехал к своему дому или к ферме, где стояла моя телега. Чтоб утром коня долго не искать и всю ночь о коне не беспокоиться, я попробовал ставить Лысого на ночь у себя в сенях, насыпав ему порядочно овса. Я его не привязал, а только закрыл дверь наружу. Всю ночь я слышал за стеной громкие охи и вздохи, а часа в четыре был разбужен от ударов, которые сотрясали весь дом. «Лысый! Лысый!» покричал я для его успокоения и заснул снова, а когда проснулся — Лысого не было, осталась только на память о нем порядочная кучка под дверью: наевшись овса, утром, когда появились комары, он выбил задними ногами шаткую дверь и вышел из сеней наружу. Потом я держал его ночью в телятнике или в старой конюшне, привязывая и насыпая вдоволь овса, который я брал в сушилке, когда ездил за мукой для коров. В седьмом часу запрягал я Лысого в телегу, брал на ферме пустые фляги и ехал за три километра на дойку. К моему приезду доярки уже додаивали коров, я нагружал на телегу сорокалитровые фляги с молоком и вез их опять на ферму. Иногда на дойке ломался мотор вакуумной системы, доярки доили вручную, и я обычно помогал им, чтоб дело шло быстрее, — теперь я на собственном опыте мог убедиться, как тяжело доить вручную