сторону монастыря всходила луна, потому что небо было ясно, прозрачно и нежно <…>.

– Гара-а-асим! – протяжно крикнул кто-то далеко внизу, где пасли ночное. – Гара-а-асим! Кувшин захвати!

Часы медленно пробили три четверти какого-то часа <…>. И ей казалось, что и деревья, и звезды, и летучие мыши жалеют ее; и часы пробили мелодично только для того, чтобы посочувствовать ей» («Княгиня», 1889, газетн. вариант). Юмористический прием претворился в важнейший элемент видения и изображения мира в его новой полноте.

Между тем этот новаторский чеховский прием продолжают числить по прежнему ведомству. Неудивительно, когда это делали современные критики. Фельетонист газеты «День» (приведем только этот пример) считал, что в «Скучной истории» Чехов, вводя в общественно-философские рассужденья профессора бытовые пассажи, делает это для «оживления» повествования, «придав местами рассказу юмористический оттенок: <…> когда ученый был еще совсем маленьким человечком <…> то ел вкусные блюда – леща с кашей, борщ, щи и пр. За столом ему служила веселая и болтливая горничная Агаша»[492]. Но и много позже даже такой тонкий исследователь чеховского стиля, как П. М. Бицилли, сопоставив гоголевский перебив («держи, дурак» – цитату см. выше) с внешне похожим чеховским, находил, что и тут и там «одинаковый прием обрыва лирического отступления»[493]. Меж тем весь контекст эпизода говорит о том, что перебив лишен здесь того смысла, который он имеет у Гоголя: «И сквозь радостный гул слышишь ее тоскливый, безнадежный призыв: певца! певца!

– Тпррр! Здорово, Пантелей! Все благополучно?..» («Степь»).

Через полвека другой автор, исходя опять-таки из дочеховской поэтики, в доказательство комизма «шаблонно-любезного» ответа черного монаха («очень рад») приводит пушкинский эпиграф из «Пиковой дамы», где призрак говорит светски: «Здравствуйте, господин советник»[494]. В пушкинском контексте это действительно звучит юмористически. В чеховском – внедрение подобной фразы даже в мистический или возвышенный текст его ни в коей мере не приземляет и не снижает.

«В мире Шелестовых, – пишет И. А. Гурвич, – самая банальная деталь вопиет о пошлости. Достаточно Чехову упомянуть о том, что Андрей Андреич, уходя, уже в пальто обнял свою невесту, чтобы обаяние минуты улетучилось безвозвратно»[495]. «Обаяния минуты» тут действительно нет. Но пальто в этом нимало не виновато – герой уже ясен и без него. Типичная чеховская деталь, направленная на обычное его целостное изображение ситуации, трактуется в каком-то узконаправленном смысле. Приблизительно так же объясняет подобные сцены и З. С. Паперный: в «Учителе словесности» «каждый эпизод, сценка строятся на контрастном столкновении душевного мира героя, влюбленного Никитина, и – грубой, пошлой действительности. <…> Все время – что бы ни сделал, ни подумал, ни почувствовал герой – ему отвечает громкое, троекратное, как „ура“, хамство окружающей жизни. <…> Венчание Никитина и Манюси перебивается суровым голосом протоиерея: „Не ходите по церкви и не шумите“»[496].

Но, прочитав текст рассказа, мы увидим, что никакого контраста все эти детали не выражают, и об этом прямо сказано: «Никитину, с тех пор как он влюбился в Манюсю, все нравилось у Шелестовых: и дом, и сад, и вечерний чай, и даже слово „хамство“, которое любил часто произносить старик». Слова же протоиерея – часть той атмосферы в церкви, которая Никитина «трогала до слез, наполняла торжеством».

Аналогична сцена венчания в повести «В овраге», где окриком священника прерываются мысли героя о грехах и его молитва. В «Дуэли» размышления дьякона об архиерейском служении «в золотой митре с панагией» перебиваются такой бытовой репликой: «Дьякон, где же рыба?» Но, как ясно видно из контекста, это вторжение не имеет смысла традиционного перебива высокого заземленным, дьякон снова возвращается к прежним мыслям. Герой рассказа «Архиерей» (1902) в последней главе изображается в момент высшего духовного подъема, а в следующей сцене его натирают водкой с уксусом.

Чеховский мир – это прежде всего открытость самым разнородным явлениям бытия, и, может быть, не обязательно отыскивать в нем непременно изображение «унылой повседневности жизни», «трагедии <…> в каждой капле будничной реки жизни»[497].

Разнопланность деталей, эпизодов, слов, поставленных рядом, у Чехова чрезвычайно многолика. Это и переплетение философских рассуждений с подробностями самыми бытовыми, это и включение в повествование научных определений, терминов, это и неожиданные сравнения, привлеченные из совсем другой сферы: «Его зашивают в парусину <…>. Зашитый в парусину, он становится похожим на морковь или редьку: у головы широко, к ногам узко…» («Гусев»). Идущее от чеховской юмористики это сравнение в контексте рассказа нисколько не юмористично и не нарушает общую атмосферу сосредоточенности на мыслях о смерти; оно демонстрирует совершенно иные принципы изображения подобных ситуаций, допуская включенность в них предметных и стилистических явлений совсем других рядов. Внедрение «низкого», комического, обыденного не снижение и не перебив, но мироизображение во всей полноте мира.

Как и в предметной сфере, эффект «неотобранности» поддерживается самой композицией. В чеховском повествовании нет иерархии эпизодов в зависимости от их роли в фабуле – «значащие» свободно переплетаются с «незначащими». Так комическая сценка с утятами в рассказе «Неприятность» (1888) никак не выделена из общего повествования – она дана как часть сложносочиненного предложения. Подобная же сценка с гусаком в «Мужиках» составляет часть синтаксического целого.

Разномасштабность эпизодов и мотивов не подчеркивается строением повествования; напротив, сделано все, чтобы ее затушевать. В общем повествовательном потоке может быть уравнен, например, мотив самоубийства со всем остальным: «После этого разговора я не спал всю ночь,

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату