их безо всякого умысла.
Тем временем Пьер все еще работал над своей книгой, с каждой минутой становясь все более чувствительным ко всякого рода обстоятельствам, крайне неблагоприятным, под влиянием которых продвигались его труды. И так как теперь его сосредоточенная работа, продвигаясь вперед быстрыми темпами, требовала от него все больше и больше напряжения и сил, он стал чувствовать, что он все меньше и меньше привносит в нее. Ибо это было не только личное мучение Пьера, быть незримо – хотя и непредумышленно – подгоняемым и в период душевной незрелости пытаться создать зрелое произведение, – обстоятельство, достаточно плачевное само по себе; но также, переживая период неотступного безденежья, он вдобавок оказался втянут в долгую и затянувшуюся в выполнении работу, и совершенно неизвестно было, ждет ли это в конце коммерческий успех. Почему так обстояли дела, с чего все началось, можно было бы объяснить до конца и к большой пользе, но пространство и время приказывают молчать.
В конце концов, домашние заботы – где достать денег на оплату аренды и на хлеб? – так сильно стеснили его, что уже не имело значения, закончена его книга или нет, а первые страницы нужно было отослать издателю; и к этому добавлялось страдание иного рода, поскольку опубликованные страницы теперь задавали тон всей остальной рукописи и на все последующие мысли и находки Пьера диктовали ему: «Так-то и так-то; то-то и то-то; или все будет плохо сочетаться». Следовательно, была ли книга уже ограниченной, связанной обстоятельствами и обреченной на несовершенство даже до того, как она обретет какую-то законченную форму или просто заключение? О, кто опишет ужасы бедности начинающего писателя – ужасы, коим несть числа? Пока глупый Миллторп бранился с ним из-за задержки рукописи на несколько недель и месяцев, с какой горечью Пьер, отвечая молчанием на его упреки, чувствовал всем сердцем, что над величайшими работами в истории человечества их авторы трудились не недели и месяцы, не годы и годы, но в течение своей жизни, отказавшись от всего и посвятив себя делу без остатка. Несмотря на то что обе его руки были схвачены девушками, которые пожертвовали бы ради него своей жизнью, по части покровительства самых непостижимых, высочайших сил Пьер был начисто лишен сочувствия со стороны Бога, человека, зверя или растения. Живя в одном городе вместе с сотнями и тысячами других человеческих существ, Пьер был так же одинок, как на полюсе.
И самым большим горем было следующее: обо всем этом не подозревал никто извне, и это оставалось полной тайной вовне – те самые кинжалы, которые ранили его, заносили над ним со смехом глупость, невежество, меднолобость, самодовольство и всеобщая близорукость и слепота окружающих. Его стало до костей пробирать чувство, что силы титана были преждевременно перехвачены ножницами судьбы. Он был как лось, которому перерезали сухожилия. Все позывы думать, или двигаться, или лежать неподвижно, казалось, были будто созданы для того, чтобы насмехаться над ним и мучить. Словно ему даровано благородство для того только, чтобы он мог уронить его в грязь. И тем не менее его природное упрямство еще не выдохлось. Несмотря на разбитое сердце и голову в огне, несмотря на всю мрачную усталость, и смертельное изнеможение, и сонливость, и головокружение, и проблески сумасшествия, все же он держался стойко, как полубог. Корабль его души предвидел неизбежные рифы, но решился плыть дальше и бесстрашно пойти ко дну. Он платил колкостью за колкость и насмехался над обезьянами, которые ему надоедали. Имея душу атеиста, он писал самые благочестивые труды; страдая, чувствуя, что смерть стоит у него за спиной, он создавал живые и радостные образы. Когда боль когтями впивалась в сердце, он писал про смех. И все прочее он также маскировал под столь ладно скроенной и подвижной портьерой бесконечно-многозначной философии. Ибо, чем больше и больше он писал, чем глубже и глубже погружался, тем яснее Пьер видел постоянную неуловимость правды – повсеместную потаенную лживость даже самых великих и чистых мыслей, которые попадали на бумагу. Словно крапленые карты, страницы всех великих книг были тайно подтасованы. Пьер занимался не чем иным, как создавал еще одну колоду, только очень скверную колоду и совсем неумело крапленную. Получалось, что он не топтал ничего, кроме своих собственных стремлений; ничто он не ненавидел так сильно, как величайшие стороны своей души. Самый яркий успех теперь представлялся ему нестерпимым, с тех пор как он ясно увидел, что самый яркий успех никогда не бывает единственным отпрыском достижения, но зависит от достижения на одну тысячную и на остальные девяносто девять процентов от стечения обстоятельств, которые так совпали. Словом, прежде всего он презирал те лавры, которые, в самой природе вещей, никогда не могут присуждаться по справедливости. Но из-за подобных рассуждений всякое земное честолюбие навсегда отлетело от него, а стечение обстоятельств вынудило принять участие в алчной схватке за успех. Словом, прежде всего Пьер чувствовал жгучие укусы тайного жала, принимая что похвалы, что порицания, в равной степени нежеланные и в равной степени непременно вызывающие у него ненависть. Словом, прежде всего он чувствовал все возрастающее презрение истинного высокомерия ко всему необъятному сборищу бесконечно ничтожных критиков. Его презрение было того сорта, что нашептывает: это того не стоит – питать презрение. Те, кого он презирал больше всех, никогда не знали об этом. В своем одиноком маленьком кабинете Пьер предвкушал все, что мир мог ему дать, все похвалы или осуждение; и, таким образом, предугадывая вкус питья в обеих чашах, он столь живо вообразил его, что как будто заранее отведал и то и другое. Пора всех панегириков, всякого осуждения и критики на все лады наступила слишком поздно для Пьера.
Но человек никогда не сдается вот так, не покидает дом, который уже лишен дверей и ставен, чтобы ветра со всех четырех сторон света могли свободно завывать в нем, не довершив его окончательного разрушения. Гораздо чаще, чем раньше, Пьер стал откидываться назад на своем стуле, чувствуя смертельную слабость. Гораздо чаще, чем раньше, со своей вечерней прогулки он приходил домой шатаясь и, будучи в полнейшем физическом изнеможении, старался реже делать вдохи и выдохи, отвечая на встревоженные вопросы, можно ли ему как-то помочь. И как будто всей объединенной душевной закостенелости да злобы в соединении с его общей физической усталостью было недостаточно, невиданный физический недуг набросился на него, как ястреб. Непрерывная напряженная работа сказалась на его глазах. Они стали настолько чувствительными, что бывали дни, когда он писал почти с закрытыми глазами, боясь широко распахнуть их, потому что дневной свет причинял боль. Сквозь опущенные ресницы он щурился на бумагу, которая,