казалось, была расчерчена проволокой. Временами он писал вслепую, отвернувшись в сторону от бумаги, бессознательно символизируя таким образом враждебную необходимость и отвращение, а последнее и вовсе превратило его в совершенно невольного государственного заложника изящной словесности.
Каждый вечер, когда был кончен его дневной писательский труд, плоды этого труда надобно было исправлять, и Изабелл читала ему рукопись. Там пестрели ошибки, но Пьер, будучи во власти роя идеальных и чистых образов, переносил все хуже эту каждодневную мелочную пытку, мучительную, как укусы москитов; он редактировал в случайном порядке самые трудные места, но его не хватало на остальное; он смеялся сам с собою над богатым урожаем, который снимал ради комариного писка критиков.
Но, наконец, он принял важнейшее внутреннее решение – отложить это, оставить на потом этот изнурительный труд.
В то время, когда он писал первые страницы своей книги, он находил некоторое облегчение, совершая свою каждодневную вечернюю прогулку по самым большим и оживленным улицам города; судите сами – полное одиночество, в котором находилась его душа, что должна была немного взбодриться от непрерывного трения его тела о тела спешащих мимо тысяч людей. Затем он начал чувствовать, что ему куда больше нравятся грозовые ночи, чем мирные, ибо тогда главные улицы города были меньше заполнены народом, навесы бесчисленных магазинов колыхались и хлопали, как широкие паруса шхуны в бурю, и ставни грохотали, словно бастионы, которые брали приступом, и шиферная плитка крыш сыпалась вниз с треском, словно поврежденные кильблоки, подброшенные в воздух. Бродя в такую бурю по опустевшим улицам, Пьер испытывал темную радость победителя: в то время как другие в страхе плелись к своим убогим жилищам – мелким шагом, согнувшись перед ветром в три погибели, – он один встречал лицом к лицу великий шторм, который самым мстительным образом осыпал его потоками крупного града, и градины, падая на его пышущее жаром тело, которое было словно раскаленная железная печь, таяли и становились теплым дождем и, не причиняя ему никакого вреда, стекали с него тонкими струйками.
Мало-помалу в такие ненастные вечера, когда ветер завывал диким зверем, Пьер стал направлять свои шаги дальше, во тьму узких переулков, в поисках более малолюдных и подозрительных баров. Там он чувствовал исключительное удовлетворение, когда садился на стул и с него градом падали капли, и заказывал себе свои обычные полпинты эля, и надвигал поглубже кепи на глаза, защищая их от света, изучая взглядом мешанину лиц, какую являли собой посетители – отбросы общества, которые находили здесь приют в те ночи, когда погода была совсем уж скверной.
Но под конец он стал чувствовать отвращение даже и здесь; и теперь ничто, кроме самых темных улиц, на которых тянулись одни склады и которые были совершенно пустынны по ночам, не удовлетворяло его или хотя бы заставляло меньше страдать. В этой пустыне ему стал привычен ветер, который продувал его до костей каждый вечер, пока однажды ночью, когда он замер на месте и уже повернулся, чтобы идти домой, его схватил за глотку неожиданный, непривычный, всепроникающий приступ начала болезни. Он не сознавал больше, где находится; он помертвел, лишившись вдруг всех чувств. Он не мог видеть, хотя, инстинктивно поднося руки к глазам, он, казалось ему, чувствовал, что глаза его открыты. Затем все вместе – слепота и головокружение – навалились на него и закружили; он видел миллионы зеленых метеоров, которые кружились в танце перед ним; он наткнулся дрожащей ногой на край тротуара, вытянул вперед руки и провалился в небытие. Когда он пришел в себя, то увидел, что валялся, раскинув руки, в канаве, весь в грязи и мути. Он приподнялся и попытался стать на ноги, но они были как ватные и не слушались. Он тотчас же ринулся домой, не переводя дух и не останавливаясь на всем пути, заботясь лишь о том, чтобы прилив крови к голове, за которым последовал временный паралич ног, не бросил его снова наземь. Этот случай заставил его держаться подальше от тех пустынных улиц, дабы избежать повторения – ноги отказываются ему служить, и он остается умирать ночью в неизвестности и непредвиденном одиночестве. Но если то ужасное головокружение имело целью также другое и более опасное предупреждение, он вовсе не думал об этом дополнительном предостережении; но вновь стал занимать свои ум и сердце напряженной работой, как прежде.
Но теперь наконец, с тех пор как сама кровь его тела тщетно восстала против его титанической души, теперь единственный зримый внешний символ этой души – его глаза – также обернулись предателями, и с большим успехом, чем его мятежная кровь. Он напрягал их так отчаянно, что теперь они совершенно отказывались смотреть на бумагу. Он обращал глаза к бумаге, а они моргали и закрывались. Его глазные яблоки в своих орбитах поворачивались прочь от бумаги. Он закрыл глаза рукой и опустился обратно на стул. Затем, ни слова не говоря, он остался сидеть на месте, отбывая свои положенные на писательство часы в подвешенном состоянии, неподвижный, опустошенный.
Но на следующее утро – это было несколькими днями после прибытия Люси, все еще чувствуя определенную совершенную одержимость, не меньше, одновременно неизбежную и необходимую для создания любой великой, глубокомысленной книги или даже при неудачной в целом попытке создать какую- либо великую, глубокомысленную книгу, на следующее утро он вернулся к работе. Но его глазные яблоки вновь повернулись в своих орбитах прочь от бумаги: и апатия, глубокая, безымянная – некое ужасное предвкушение самой смерти, – казалось, вкралась в его душу.
В продолжение этого полубессознательного состояния или скорее транса примечательный сон, а может, видение стало приходить к нему. Настоящие, сделанные рукой человека предметы, окружавшие его, от него ускользали, и их место занимал бесплотный, но все же грандиозный спектакль в природных декорациях. Но хотя само видение и было бесплотным, в этом воздушном спектакле имелись сцены, очень хорошо знакомые Пьеру. Это было волшебное зрелище – гора Титанов[206], эта удивительная вершина, которая стоит довольно обособленно на бескрайней равнине, неподалеку от большой цепи темно-голубых холмов, которые окружали кольцом ее родовые владения.
Говоря языком иных поэтов, природа – не столько свой толкователь, сколько простой создатель того хитрого алфавита, с помощью которого, выбирая и