как бы днище-то у коча не пробило; то ли побыли сколько-то в Маковском, то ли тотчас же, как прибыли, потащили струги волоком до Тахи, чтобы по ней, пока вода большая, в Тыю, с Тыи — в Кемь, а по Кеми и — до Ялани, оттуда уж и — к Елисейску; чуден сон — со сроками забавно: день, другой и третий вроде тащутся — а будто всё одно мгновение. И сушь стоит, жара жестокая. Запасы скоро будто извели, а в лесу весеннем ни былья ещё съедобного, ни сараны и ни пучки. Оцынжали, силой оскудели. И пожары начались — занялась тайга от зноя — кто нарочно пал пустил ли? Верхом и низом — со всех сторон огонь к ним подбирается, расползлись кто куда, оставив струги. Грызёт оголодавший Тренька коренья прошлогодней травы, лицом к стерне ближе прижимается, но и так задыхается от горького удушья. Смирился было, к смерти изготовился, в грехах покаялся и крикнул вроде: «Умираю, Осподи, помилуй православного!..» Тут и проснулся. Мокрый весь — в поту холодном. Придавила его, широко раскинувшись, Марфа: ногой — живот, рукою — горло.
Освободился Тренька бережно от гнёта милого. Поднялся. Подошёл к столу, похлебал ложкой загустевший уже кисель, после водой охолонился из лохани. К постели вернулся, на Марфу уставился любовно и говорит, почёсывая себе грудь:
— Лежит… Расшаперилась… Он кака… Любо-дорого — не то что… Вздыматса… Прямо — ох ты… Согласитса… Куда же денетса… Поедет… Лежит така вон… Моя будет… Ну дак ещё чё, не отдам!
Лунный свет, оконце отпечатывавший, выполз уже на улицу, но в повалуше оттого не сделалось темнее — луна в зените. Прикрыл Тренька возлюбленную одеялом, чтобы не простыла та, сонная и раслабленная, зачем ему в Сибири там больная-то, оделся скоренько, как делал всё, поцеловал спящую в пылающую щёку, хотел было, проворно повернувшись, на образа перекреститься, но вспомнил, что нет тех тут, перекрестился просто на угол и, скрипнув дверью, был таков.
На какой-то миг лишь будто пробудилась Марфа — да и пробудилась ли? — а не снобродя ли, луной ведомая, просто проделала всё это: открыв глаза и глядя ими волооко в никуда, приподняла голову над подушкой, вроде послушала — а в это время и на самом деле как раз кто-то пробежал стремительно по саду в сторону ограды, снегом сухим крахмально прохрустев, — улыбнулась чему-то, как блаженная, и, веки сомкнув, но не сгоняя с губ улыбки, белым лицом опять в подушке алой сладко утонула. Бог с ней.
Задремал я. И проснулся уже в сумерках.
— Я тебя нарочно не будила, — говорит мама. — Пусть, думаю, выспится, пока дома-то.
— Да переспал уж, ночью-то что буду делать, — говорю я.
— До ночи ещё далеко, — говорит мама. — Сморишься… Дни-то эти спал так мало.
Управились. Поужинали.
Посмотрели и послушали
— Они пошто всё, самолёты эти, стали падать-то? — говорит мама. — То поезда, то самолёты… Чуть ли не кажен день то там, то тут… И люди гибнут.
— Бардак потому что, — говорит отец. — Воруют все, кто где чё может, и никто их не накажет.
— Ну дак а кто их и накажет, раз все воруют… Да разве все, не все, пожалуй.
— Не все, конечно… Тут-то, в Ялани, чё своруешь? Был здесь раньше Ганя Крутобоков. Дак тот шапку свою в чужую ограду забрасывал, тут же её и воровал. За свою-то шапку его не шибко колотили.
Выключил я телевизор.
Только дрова трещат в камине.
— Ну, что, — спрашиваю, — почитать тебе?
— Почитай, почитай, — говорит мама.
Прочитал я:
«После сего пошёл Иисус на ту сторону моря Галилейского,
…
Помолчали все сколько-то.
— Вот тоже мне, — говорит отец после.
— Чего ты? — спрашивает его мама.
— Да предлагать чё.
— Чё?
— Да есть и пить-то.
— Ну дак а чё?
— Да кровь и плоть-то… Чё же за такое?
— Ну, это выбрать жизнь такую.