Преподобный Лаврентий Печерский жил в ХII веке. Спасался сначала в затворе в одном из киевских монастырей и прославился даром исцелений, затем подвизался в Печерской обители, откуда взят был на епископскую кафедру в Туров, где и скончался. Мощи его были перенесены в Киев, там и почивают в Антониевых пещерах. Если только не случилось с ними чего-то за последние восемьдесят лет, того не знаю, грешным делом.
По набитой в глубоком снегу тропе от зарода в огороде на деревянных троерогих вилах носил я в стайки сено — для бычка и для коровы. День морозный, ярко-синий — до слёз прошибает. Сено хорошее —
Задал корове и бычку сена, принёс и овцам, после убрал в ограде выпавший ночью снежок, растолкал его пехлом и за оградой — пушистый, лёгкий. Посмотрел в пустые улицы Ялани с разбросанными по ним редкими теперь, покосившимися под тяжёлыми снежными шапками на двух-или четырёхскатных крышах избами. И в дом подался.
Отец и мама сидят в столовой, в
— А я кого ещё тогда была… девчонкой, — говорит Эрна. — Но вот клопов в бараке нашем помню… на Холовом-то. Я их тогда впервые и увидела.
Холовое — лагерь был тут такой, вверх по Кеми, от Ялани километрах в пятидесяти, для
Мама молчит — наговорилась быстро. Голова у неё, судя по её лицу, уже, наверное,
— Было со мной, — говорит отец. — Уже давненько… Ещё работал… — У того голова крепкая.
Знаю я, что с ним было, о чём он хочет рассказать, уже рассказывал когда-то. Мотался он тогда на лошади по тайге, искал
Разделся я в прихожей, прошёл в зал. Лёг на диван, за «Волхва» было взялся. Но невольно стало мне припоминаться.
Солнце закатилось, и скоро смеркается, так скоро, что даже и заметно — на глазах прямо. Темнеет невдалеке стеной густой и рослый, вековой, ельник.
Вхожу домой, стягиваю у порога кирзовые, разбухшие и отяжелевшие от влаги сапоги, как попало бросаю их тут же, где снял, — приберёт мама после, — кладу на уступец возле розовеющей щелястыми боками буржуйки насквозь промокшие рукавицы — о них забочусь почему-то уже сам, — чтобы просохнуть до утра успели. За столом — брат и сестра, друг против дружки, а между ними — голубая, не запачканная ещё, пластмассовая чернильница- непроливашка, — готовят уроки, не обращая на меня ни малейшего внимания, — но это презрение им ещё зачтётся. Бормотнув в их сторону что-то, на мой взгляд, оскорбительное, отправляюсь на кухню, пристраиваюсь на табуретке возле буфета и начинаю, едва двигая руками и челюстями, есть, а сам заливаюсь при этом горючими слезами от усталости и проявившегося вдруг чувства волчьего голода. Мама глядит на меня, качая головой, и говорит: «Это надо же так наиграться». — «Да не поэтому я…» — давясь куском и всхлипами, противоречу ей едва послушным языком, но объяснить, почему плачу, не могу — это и сердит меня, а потому и реву я того ещё горше. «Всё только молоко да молоко — какая же это еда! — супу вон или картошки раз бы хоть по- путнему намялся, как мужик, тогда и дюжил бы», — говорит мама, подцепив ухватом и пихая в алый зёв русской печи огромный чугунок: овощи парить для скота к управе утренней — по репке-паренке, по брюкве ли и нам достанется — такое лакомство.