мягкой, интонацией, отцовскими словами, но с детской картавостью брата… на этом всё… до завтра… или до сегодня… одолевает сон-зрачок — удавом вглатывает лоскутную пёстрость мира в своё кромешное ничто.
И как-то уже потом, много лет спустя, взахлёб отгуливая последние летние студенческие каникулы перед выпускным курсом Университета, и я побывал там, на пока ещё глухой, безлюдной, слава Богу, и подольше так бы оставалось, таёжной, быстрой речке Шайтанке, где ютился когда-то временно лагерёк для расказаченных и раскулаченных из близлежащих поселений, в котором и моей матери пришлось баланду похлебать, лес повалить окрест да посплавлять его по вешним Тахе, Тые и Шайтанке. Видели рыбаки там в омуте под перекатом крупного тайменя — все сети изорвал и спутал мужикам он, — так вот его- то я и размечтался тогда выудить, а не поймать, так поглазеть хотя бы на него: не каждый день такое представляется.
Как подобает, снарядился и отправился. Свет неближний — добрался я от Ялани до майданища — то сосняжком уже всё затянуло — пешком часов за десять, вымотался изрядно, с ружьём да с рюкзаком, наполненным снастями и провизией, да по жаре ещё, по августовской, да в целик — не по дороге, и расположился в одном, не шибко развалившемся, бараке. Всё перепробовал — и блёсны, белую и жёлтую, колеблющуюся и вертящуюся, и обманки разные, какие только прихватил с собой, что-то и там, на месте прямо, мастерил, и живцов, на шивере надёргав хариусов, по всему омуту ставил, и сеть кидал, — но без толку всё, один лишь раз, рассвет едва-едва забрезжил, вылетел дурак, иначе и не назову, воду вспенив и меня перепугав до смерти, за моей «мышкой» — мордой к ней пристроился — метров пять в кильватере торпедой пробуровил, но не взял, разоблачив, наверное, подделку, на дно бочажины опять погрузился и больше, как я ни заклинал его и духа речного, шайтанского — на что ведь только от расстройства не пойдёшь, — как ни уговаривал, не показался, будто пропал, спустился ниже ли, оставив рыбака трястись на берегу руками и ногами — и долго ещё после меня так лихорадило, вспомнить лишь стоило, и среди сна, и когда бодрствовал. Так вот, в бараке-то как ночевал, нарвав травы и набросав её на нары, и я никак не мог забыться, хоть и немало изнурён был за дорогу, всё и казалось, будто кусает меня кто-то, но к той поре я был уже учёный: достал из рюкзака фонарик и, посветив им, отыскал злодея на запястье — хитро пристроился, разбойник, — возле самой резинки, стягивающей рукав энцефалитки, — там, где я мог его и не почувствовать; еле-еле живым выглядел, был прозрачный, как бумага папиросная, словно посланник с того света… и даже запах — тот ещё не выдохся в полупокойнике, сосавшем кровь когда-то у… ох, Господи, не хочется и думать.
Годом позже, может быть, двумя, уже и не помню, от весеннего, майского пала до тла сгорели те бараки лагерные, все до единого, ямы подпольные от них лишь и остались; сожгло и сосняжок наросший было на майданище — сам я не видел, мне рассказывали. Не обнаружишь там теперь уже и чужеядного, ни самого, ни призрака его, ни оболочки.
Да, а того тайменя так, наверное, никто и не поймал? Я ничего о нём больше не слышал. Жив он ещё, умер ли тихо, как умирают, засыпают, рыбы?
Ни одного Лаврентия в Ялани я не помню. Лезет на ум Берия, да что с него мне?.. Но вот Лаврентьевых я знаю. Жили здесь такие, коренные, из чалдонов же, из чевошников. Все, кроме одного, Шурки, да его родной сестры, вывелись. С Шуркой Лаврентьевым учился в одном классе я. После школы он никуда учиться не пошёл, не служил он и в армии — комиссовали его по какой-то причине. Лет с двадцати устроился он сначала помощником пчеловода на пасеку, а позже стал самостоятельно пчеловодить. Пасека эта от Ялани километрах в тридцати находится, на речке Рыбной. Как- то пошёл он там охотиться на лося с карабином, вырвало затвор от выстрела и выбило ему, Шурке, один глаз. Теперь со стеклянным — с объективом, как он, Шурка, выражается. Стал он варить медовуху и пить в одиночку — помощники с ним долго не уживаются. Крыша поехала. Вышел, рассказывает, в марте из избушки, погода хорошая, небо ясное, птички чирикают, и зависла вдруг над ним летающая тарелка, а из тарелки музыка, мол, заструилась — Моцарт. Поиграла, поиграла, дескать, музыка, после сказал кто-то из тарелки в мегафон по-русски: Шура, оставайся тут нашим уполномоченным, а мы пошли, мол, на Тюмень — и улетучилась тарелка. А Шурка скоренько — на снегоход «Буран» да и — в Ялань, в больницу — за крышу шибко свою испугался. Попил водки в Ялани и опять ушёл к себе на пасеку. После, рассказывает, уже летом, во время роенки, работает он на пасеке, над раскрытым ульем наклонился, матку среди пчёл старую, чтобы ликвидировать её, выискивает, и хлопает его вдруг кто-то сзади по плечу. Оглядывается Шурка, а там — косматый с рогами — глазки блестящие, как кнопки у гармошки. И говорит ему косматый: иди, дескать, Шура, в избушку, я за тебя тут поработаю. Ушёл Шура в избушку, медовушки круженцию тяпнул, к окну подсел и смотрит, как нечистый работает — ну, мол, нормально — понимат, разбирается в пчеловодческом деле. По пасеке всё нужное рогатый будто сделал и направляется в избушку. Вошёл и говорит Шурке: Шура, давай с тобой, мол, договоришко заключим: я тебе, мол, гарантирую хороший медозбор, а ты мне продаёшь за это душу. Подумал Шура, подумал, ну акакой мне прок с моей души без мёда, мол, да и согласился и подписал чёртурасписку. Сам бы мне Шура это не рассказывал, другому я бы не поверил. Чего ещё с ним, с Шурой, только не случалось.
Сижу, рассказывал он мне, в избушке, смотрю в окно, где какой улей не роится ли, и вижу: проходит по пасеке отряд пионеров с барабаном, с горном и с вожатым, прошагал Рыбную по перекату и скрылся за лесочком, нормально вроде, а потом, сижу и думаю: а пионеры-то, мол, тут откуда?! — думаю, чокнулся, но не совсем ещё, раз рассуждаю, дескать.
Потом к нему стал Карлсон каждый вечер заявляться, попивать с ним вместе медовуху. В открытую дверь, как шершень, залетит, прямо на стол, мол, приземлится, ножки в сандалиях свесит и моторчик выключит. Ну, чё, мол, Шура,