нашего учения со успехом возврастати будет, и паки вси еже обычно есть мне, егда убо вижу чада моя паствы во спасённых повелениях ходяща, радостию яко на небеса восходит дух мой. Аще же вижу нецыи неразумием и неучением ходяще и самочинием боляща, болезнует душа моя, ведый бо ярко сия истязати имать от мене владыка в день века…
Перестал вдруг чиркать дьяк, пером о рясу поскрёб, к глазам поднёс поближе жало, близоруко на него сощурился, осмотрев, отложил перо в сторону, взял новое, о щеку его опробовал, в чернильницу обмакнул, писать было начал, но тут же и прекратил, замахал рукой свободной и загукал. Однако — веки сомкнуты — патриарх не видит этого, себе внимает — и поэтому не слышит дьяка.
— …И сего ради заповедаю ти…
— Владыка, — говорит дьяк. — Перо вот только очиню.
Очинил перо, над листом навис стервятником.
— Ну? — спрашивает патриарх.
— Угу, — отвечает дьяк.
— …да никако ж обленишися попечение имети о преданнем ти стаде, аще и огорчат тя противлением, но никакож ослабееши в таковых, ревнуя апостольским преданиям, яко и сии человецы быша, и егда убо послани на божественную проповедь, исперва убо поношаема бесчествуеми, ругаеми, уничтожаеми бываху, но никако ж сумняшесь истинны слово утверждати, радующесь рече апостолы идуще аще от лица собору яко сподобишась за имя господа Иисуса Христа безчестие прияти…
Прервавшись вдруг, осведомился патриарх:
— Я не спросил?.. Да нет, поди… Был кто с листами от Глухого из Правильни, не был ли?
— Нет, — отвечает дьяк. — Никого, государь.
— А-а. Ну и ладно, — говорит патриарх. Сказал так, помолчал недолго и продолжает:
— Последи же тии же от преже поругавшихся им прославляеми бываху и не точию прославляеми, но и поклоняеми. Всяка убо скорбь по Бозе не может быти, но мир и радость духовная, якоже и Стефан великии пермский, иже бывый преже во оной стране, виде человеки заматеревши и состаревшись в делех злых и в служениих дьяволих и весьма чужди апостольские проповеди, не усумнеся ниже убояся тех сверепства, по дерзну о Бозе; аще исперва и поругаем сими, но последи, яко ко отцу притигающе того учению, яко ангела Божия, того стыдящеся и почитающе, паче же и бояхуся, яко самого Бога, да не прежнего ради тех, иже ко оному казнь на ся от Бога привлекут, но и по смерти блаженного оного учителя прославляют и храм во имя того поставляют и равноапостолом того наричют, и неточию недра, приимшая того мощи, и персть, в ней же положися, святу наричют…
Отсюда слышно, из крестовой: зашумели, заругались — разодрались, похоже, — в сенях верховые богомольцы; загугнил там кто-то громко и протяжно.
Дьяк — успел за патриархом, дописал — сидит теперь, замерев и занеся перо над листом; и патриарх глаза раскрыл — умолк; и оба слушают.
— Это Игнатий всё, безухий, — говорит Филарет, немного погодя. — Тот всё воду баламутит… Хоть и, смотри-ка ты, без языка. Согнал его бы вот, да жалко. Хоть хмельным-то — тем не балуется, дак и то добро вам.
Утихли скоро богомольцы. Заскрипело перо в руке писца.
— А сее бы нашу грамоту, — продолжает патриарх, — велел чести вслух в соборной церкви, и для того велел в церковь быть боярину и воеводам и дьяку и детем боярским и всяким служилым и жилецким людем. И которые будет речи будут им неразумны, и ты б им то рассуждал и росказывал на простую молву, чтоб ся наша грамота во всех сибирских городех была ведома, и самовольных бы, не по закону ходящих людей вперед не было и прежнее их беззаконное дело нигде не именовалось. Да ведомо нам учинилось, что есть в Сибири старая грамота за дьячьею за Ондреевою приписью Щелкалова, что сибирским людем повелено с Москвы и из иных городов свозить жен и девиц и с ними жить по своей воле и отымати у них тех жен и девиц не велено; и ты б богомолец наш велел тое грамоту принести к себе, а взяв ее прислал к нам к Москве; а ко государеву боярину и воеводам и к дьяку от государя о том о всем писано. Милость же всещедрого и человеколюбивого Бога нашего и пречистые Богородицы и всех святых молитвы и нашего смирения благословение и молитвы да есть и будет на освященном ти верси и на всех послушающих нашего повеления и здравого учения, аминь.
Замолчал патриарх, от стены рывком вдруг отклонился, ладонями колени потирая, раскачиваться на скамье принялся. И говорит:
— Не покорящихся же самоизволен суд да постигнет… Писан на Москве лета 7130-го февраля в II день… Ну и вот, и слава Богу.
Доскрёб пером дьяк, отложил его в сторонку, подышал на лист шумно, чернила на нём испаряя, голову лохматую чуть в сторону отвёл, стал сбоку на строки любоваться; то ли доволен, то ли нет — по лицу его и не поймёшь: торчит оно из гривы, как морда рыбья из верши, — угадай-ка по ней что-нибудь; и говорит-то когда, хоть и редко, губой не дрогнет — может быть, рот у него из хряща? «Мурин и мурин», — так часто про него владыка вслух высказывается.
Поднялся тот, владыка, со скамьи, по палате, пригибаясь да охая, ходить принялся, чтобы ноги занемевшие размять. Мимо оконца проходил, остановился: серо за оконцем, с краю на край уже, похоже, затянуло небо тучами. Тихо — и тут, в палате, и там, на улице; мальчишек-то — и тех слыхать не стало. Сквознячком от рам легонько тянет — отошёл подальше от оконца: чуток сделался до сквозняков-то.
— Слава Богу, слава Богу, — говорит Филарет дьяку. — Завтра человечек, Терешка Истома, в Елисейск с казною государевой с утра отправится, дак