— Сёдня десятое уже… Игнатий, — сказала утром мама, наливая в кружку молока мне. — Выпей, выпей натощак, не брандуй… Надо, надо… На Игнатия метёт, на Силивёрста перестанет.
Ни одного Игната в Ялани уже не осталось. Года два назад последний упокоился. Был он из кержаков. В ельнике его единоверцы, по-старообрядчески, отдельно от никониан, и закопали — чтобы и там, в земле, наверное, ему не оскверниться от соседства с отщепенцами блудливыми невольно, хотя и сраму прах не имет. Странно: могила и вокруг неё оградка металлическая, жалезная, среди ёлок — чудно становится, когда впервые-то наткнёшься. Мерзляков была его фамилия. Жил, жил человек, говорят про такого, и помер — как о траве, о снеге ли: мол, стаял.
Помню ещё и другого Игната. Пшеничкина. Был он, на моей памяти, уже вдовец. Жил одиноко. С людьми общался охотно, но, в основном, только с прохожими, в деревню за общением уже не хаживал. Левой ноги он не имел почти под самуё, ядрёна мама, уцелевшую на кой-то хрен мошшонку — ногу ему под Ригой где-то оторвало к пёсу, как сам он, Игнат, об этом и выражался. На Девятое мая выходил он из своей маленькой, скосившейся к ограде избёнки, садился на завалинку, рядом с собой клал небольшой лист фанеры, ставил на него чикушку и стопарик. Распечатывал четушку, наливал в стопку водки, задирал голову в облезлой ондатровой шапке лицом к небу, опрокидывал, жмуря глаза на солнце, стопку в распахнутый, как у птенца, беззубый рот, крякал и, ставя посудинку на фанерку, занюхивал аппетитно водку майским, победным, воздухом. Вытирал рот тыльной стороной ладони и объявлял громко: «За Сталина!» После второй уже кричал: «За Родину!» После последней: «Да в гробу я видел их — и Родину, и Сталина!» Вся грудь Игната в этот день была увешена медалями и орденами, как пошевелится, и зазвенит, как шаркунцами, ими. Допив содержимое, он прятал пустую бутылку в карман вылинявшего, на локтях до дыр проношенного пиджака и уходил обратно в избу. Нанимал он иногда нас, мальчишек, чтобы мы почесалида пошшэкотали шшэпками али когтями ему пятку его живойпока ишшо ноги, а после труды наши оплачивал нескупо — хватало нам на паперёсы. Умер он, Пшеничкин Игнат Иванович, а когда, я точно и не знаю, тогда, наверное, когда я срочную ещё служил, но вот не помню, чтобы мне об этом написали. Писали, может, но — забыл.
— Дядя был у меня — Игнат. Игнат Митрофанович Коробейников, — сказал отец. — Остался на японской… Пушка там как-то опрокинулась и задавила его, что ли. Родной брат материн. Тихой, говорят, был шибко… очень уж смирный, как земля.
Сидел он, отец, когда я вернулся из леса, за столом. Завтракал. Ест он теперь, как маленький ребёнок, неряшливо. Пальцами всё и проверяет, сколько ещё осталось там, в его тарелке. Совестно мне почему-то наблюдать за ним — я отворачиваюсь. Больно.
— Эрна была уж сёдни, ещё нет ли? — услышав и узнав меня, только что закрывшего за собой входную дверь, спросил отец у мамы.
— Вот он, тут, на кухне… Термос, — ответила ему оттуда, с кухни, мама. — А он на чё тебе понадобился?.. Месяц пустой стоит, а то и два уж.
— Тьпу ты… глушня, — говорит отец. Слышит он лучше, чем она, но тоже неважно. И очень сердится, когда ему приходится ей что-то повторять, раз повторит и больше уж не станет. А сам он, когда не расслышит, переспрашивает и обижается, если повысишь голос, ему повторяя: чё ты кричишь-то, я ведь не глухой, мол. Ладно, и хорошо, что не глухой.
Термос — это термос, ранешный, китайский, времён Великой Нерушимой Дружбы Медведя и Тигра. Как-то вот в доме нашем оказался, а как, никто из нас не помнит. По-диверсантски к нам проник. Кто-то оставил, может, и забылось. Чай горячий иногда хранится в нём, но редко. То на столе стоит, то на комоде — там-то уж так — как украшение: с двумя драконами о розовых крючочках-языках и с миловидной китаянкою о многоярусной причёске.
А Эрна — это женщина, немка. Эрна Ивановна Кислер. Лет шестидесяти — так, пожалуй. Но выглядит она моложаво, не на свои годы, видом от лет своих отстала. Ходит к нам за молоком. Денег у неё обычно нет, и мама ей даёт в долг, так просто то есть: ну, мол, когда-нибудь расплатишься. Эрна — вдова, муж у неё лет пять тому назад из ружья застрелился — сам на себя руки наложил, а не нечаянно. Остался у неё сын, давненько уже призывного возраста, но почему-то комиссованный, как единственный, наверное, кормилец, не работает — и негде, и не хочет, но молочко, ребёнок, очень любит — так говорит о нём она, мать, то есть Эрна.
— Лодырь, — говорит про него мой отец. — В город поехал бы, там бы устроился… ребёнок.
— С работой-то, ишь, — говорит ему мама, — нынче худо: где и устроишься, а толку-то — платить-то всё равно не станут. Нас за людей идь не считают.
— Ну, хоть чем-то, хлебом тем же, может быть, да расчитаются, — возражает ей отец.
— Хле-ебом, — говорит мама. — Крупой и хлебом бы ещё, дак ладно. То Николай вон наш дровами получил зарплату.
— Да хошь дровами!.. Ну а лежать-то будешь, и чего добьёшься?! — вспыхивает отец.
— Ну, так это ж ехать туда надо…
— Ага, от мамки отрываться!
— И там ходить, упрашивать кого-то, — говорит мама. — А гордая душа шеи не ломает.
— То-то, — говорит отец. — Ленивый на своём одре, как дверь на пяте, туда и сюда обращается, а чтобы в сторону-то, нет уж, норов клинит.
Эрна ему, ребёночку, с каждой своей пенсии покупает банку сгущенного молока и поллитровую бутылку водки. «Любит, —