запихивая за разрезанный сзади отворот валенка, а если лето, кирзового сапога, оттуда, где располагался, и разговор поддерживал, — о разном потолковали, но больше вечером тем, помню, о собаках, о самых безмозглых, каких где только ни встречали, и о самых, о каких только ни слыхивали, даровитых, с них незаметно начали беседу, ими её и закончили, после чего откланялся Захар Иванович сердечно и ушёл шатко, но ещё могутно в белую ночь; я спать отправился; мама — на кухню — мыть посуду или заводить опару; ну а отец — тот ещё долго оставался там, в прихожей, в бледных сумерках, и, нависнув пьяненько со стула, забавлялся со щенком — валил его со слабых совсем ещё лап своим толстым, как добрая колотушка, указательным пальцем и катал, попискивающего, по полу, словно валик, затем поднимал его за шкирку поближе к своим близоруким от возраста и от выпитого глазам, совал ему, ещё незрячему, в морду, вместо соски, палец и, не давая щенку покоя, а мне — уснуть, без сюсюкания приговаривал:
— Ну, Борьзя, ну, холера, язви бы тебя… ага… ох ты, пузан, смотрю… а ну-ка, Борьзя, ну-ка… — и без конца, без перерыва так, как будто сказочку- отмазочку кому рассказывал.
Вот какой кобель был у нас однажды — Буска.
А мне — а мне так до сих пор нет-нет да и представится во сне такое вот: будто погожим летним днём стою я, маленький, тычком на угоре, на самой его маковке, вижу внизу, под угором, отца: перебрёл тот только что Куртюмку, направляется теперь к густому, тёмному ельнику, — я пытаюсь броситься за ним вдогонку, но подламываются в коленях мои ноги, на мураве мягкой подминаются немощно, вязко пурхаюсь, как будто запелёнутый, с места сдвинуться не в силах, и тогда кричу я — громко в сердце — чуть не разрывается то, а сквозь горло больно — сиплым выдохом: «Папка, папка, подожди, возьми меня с собою!» — но: отец не обернётся, не откликнется. Удаляется, согбенный. А когда скрывается он в ельнике, с неба снег лавиной вдруг обрушивается — покрывает всё, меня притискивает к стерне крепко-накрепко, — просыпаюсь, обезумев от сиротства, я.
— У отца моёва сёдня именины, — говорит отец. — Если Павла сёдни, как ты говоришь-то.
— Да-а, — говорит мама, вытирая полотенцем отцу рот: редьки только что отец отведал. — Павел, Павел сёдня… Павел.
Отвернулся я к окну — знаю, что подбородок мамин плачет.
— Павел Григорьевич, — говорит отец. — Вот уж был… здоровья-то отменного. Два мешка с мукой на плечи себе вскидывал, как рукавицы. А ел одну только тюрю — другого-то не мог…
Павел Григорьевич Истомин, мой дед, на Первой
С Елисейским казачьим полком воевал он и на японской. Сидел там в одном окопе с Русаковым Дмитрием
«Отец рассказывал, — про деда нам рассказывал уже отец наш, — сидят они, ждут винтовок и боеприпасов, а им то колуны, а то иконы подвезут… Вот и воюй-ка. Дак по башке и получили… от япошек».
Лет шестидесяти уже, наверное, подгуляв где-то, возвращался Павел Григорьевич домой. К дому подошёл, а возле ворот, перегородив ему дорогу, бык стоит. Нет, чтобы просто отогнать, вступил Павел Григорьевич с быком в
— Мороз кляшшый, воробьи на лету, как фуфырики, стекленеют, — говорит отец. — А Павел Григорьевич едет на возу, сено из леса везёт… Градусов пятьдесят. А от Павла Григорьевича пар валит, как от печки. Сидит — полушубок на ём расстёгнут… Без рукавиц, те на коленях. Красный… как собака. А я- то не такой уж вот, я-то вот мёрзну.
«И ты такой же, — думаю. — Я то уж, точно, не такой вот».
Пошёл я после обеда, натеребил из зарода сена вперёд на неделю, натаскал его в сенник. С улицы и уходить не хочется — так здорово. Поскидывал со двора снег, а то слеги могут не выдержать. Прогулялся после по дороге санной до ельника, зашёл в лес. Молчат деревья в ожидании. А у меня от красоты душа сомлела.
Вернулся домой.
Управились мы с мамой. Засветло теперь с управой заканчиваем.
Поужинали картошкой в мундире с груздями да с подъеловиками. Чаю с клюквенным вареньем попили.
Телевизор включили. Выключили его скоро.