врубает сверхмощную аппаратуру и… хоть заживо в гроб ложись или, как матушка говорила, глаза завяжи да в омут бежи. С горя махнёшь на дачу, и в садоводстве та же песня, дикая, угнетающая душу…»
Жаркая речь Аполинария Серафимыча сморила публику; в зале зашумели, зашаркали ногами, чтоб заглушить краснопевца; и тогда гармонист голосисто зачитал из Есенина:
А уж после стиха гармонист, ка-ак врезал попурри по мотивам русских песен, да ка-ак пошёл плясать с гармошкой, пускаясь вприсядку, что и народ завеселел, зашумел… Похоже, иные мужики плясали сидя, топоча и шаркая башмаками… И разыгрался, расплясался Аполинарий Серафимыч без угомона и укорота.
Я слышал, как режиссёр скрипел зубами, злобно шептал мне на ухо:
– Что творит, а!.. Что творит!.. Без ножа режет… Одеяло же тянет на себя… Ну, Толя, удружи-ил… – Режиссёр покосился на лепной балкон и в ужасе узрел: губернатор и свита на ногах, вроде отчалить собрались, утомлённые гармонистом.
Мне бы, словно козе пакостливой, покаянно опустить глаза долу, а я разлыбился, как сайка на прилавке: мне дед привиделся, царствие ему небесное…
Лазарь Ананьевич Андриевский, дед по материнскому крылу, прожил сто шесть лет – и я, народившись в половине прошлого века, до шести лет вертелся подле деда Лазаря, когда мать с оказией посылала меня в село Погромна на откорм; там древний старик обитал у материной сестры, Валентины Лазаревны. В былые лета я поведал о том, что я запомнил деда сказочным ощущением, словно подслушал дремучую бывальщину, осевшую на донышке памяти; и в ощущения вплелись поминания родичей, и ныне, продираясь сквозь туманную наволочь века, с тоской и любовью вижу, как дед Лазарь, облысевший и обмелевший, словно речка Погромка в сушь, сутулится возле самовара, спиной к окну, и усталое солнце озаряет старика тихим сиянием, и дедово лицо, опущенное реденькой, изжелта-белой сухой бородой купается в задумчивом предзакатном свете, тает, и лишь оттопыренные уши по- младенчески нежно розовеют. Лет до ста дед Лазарь подсоблял вдовым молодухам, вдовым дочерям – возил дрова из леса, но ближе к ста шести годам впал в детство, и мы стали годками, что старый, то и малый; бранились за столом до слёз, не поделив картоху, варённую в мундире, которую тётя Валя высыпала из парящей чугунки на некрашеную, но дожелта выскобленную столешницу. «Один задериха, другой неспустиха», – умилённо посмеиваясь, качала головой тётя Валя.
Братья-большаки поминали: на Троицу родня гуляла в ограде, озеленённой троицкими кумушками-берёзками, и когда в застолье оживала гармошка, хохотала и рыдала над «Камаринским мужиком», дед Лазарь пускался в пляс: постукивал ичижонками[54] в задеревенелую землю, помахивал сухими крылами. А гармонист дразнил, задорил деда:
И вот, бывало, мужики и бабы запыхаются, опадут на лавки, гармонист истомится по рюмке, а дед пляшет и пляшет, словно заведённый, до скончания века, да ручонками помахивает, припевает:
Чуя неладное старик бы вусмерть не заплясался… мужики, бывало, ухватят деда под крылья и несут в избу, а старик, повисший на мужичьих руках, весело дрыгает ногами, пляшет на весу…
Вот и Аполинарний Серафимыч, вроде деда Лазаря, играл на гармошке и плясал, хотя уже явился ведущий с микрофоном – холеный малый в чёрном костюме с бабочкой, а за добрым молодцем уже и девицы в светлых сарафанах поплыли, словно лебёдушки на пруду. Холёный с микрофоном, сладко улыбаясь, досадливо покосился на гармониста, исподтишка сладил ему страшное лицо, бранно прошипел, и Аполинарий Серафимыч с горем пополам угомонился. А режиссёр облегчённо вздохнул, углядев, что губернатор, а за ним и свита поднялись, но, похоже, не от возмущения, от восхищения… так лихо губернатор хлопал в ладони… и когда Аполинария Серафимыча согнали со сцены, вельможи вновь уселись в кресла. А спустя месяц гармониста осчастливили Губернаторской премией, и народ судачил, что губернатор, слободской парень, и сам в отрочестве терзал гармошку, что самолично хлебом- солью встречал Геннадия Заволокина и его конкурс «Играй, гармонь!», где, может, и высмотрел диво-гармониста.
«Золотых огней гидростанции…»
Ликовали колокола Харлампиевского храма, сзывая крещёных к воскресной заутрене, и молитвенной душе слышалось в колокольном звоне: «Помилуй мя, Боже, помилуя мя…» А в храме, ещё малолюдном, по-зимнему сумеречном, клирошане читали молитвы, и богомольцы возжигали свечи возле аналоя, поясно кланялись и, осенив душу троекратным крестным знамением, целовали напрестольную икону. Затем, падая ниц, приникали губами к изножью Христова Распятья, к образам архангела Михаила, святых угодников и страстотерпцев. Пожилая мирянка, облачённая в чёрное, скорбное, почудилась мне знакомой; в лице ее, ныне иконном, зарницами плавали отцветы былой смуглой красы; и вглядевшись, признал я в мирянке жену гармониста Ухова, с которым давным-давно не виделся. Галина шептала заупокойную молитву, а коль я молился рядом с благочестивой богомолицей, то и услышал в заупокойной мольбе имя раба Божия Аполинария… После службы, поцеловав крест, выискал Галину, и мы присели на лавочку возле серебристой крещальной купели, и вдова поведала:
– …Преображение было… Яблочный Спас… Под вечер с Мишей… старинный друг, они напарники были, когда строили ГЭС… и вот, значит, Аполинарий с