Мишей спустились к морю возле ГЭС, ну, сразу за плотиной… Аполинарий, царствие ему небесное, любил возле моря на гармошке поиграть, народ повеселить… И браво так сидели: Аполинарий на гармошке играл, Миша пел… Миша голосистый, на сцене пел, когда гидростанцию строили… Сидели, никому не мешали; нет, блатные подошли – за кустами гуляли, и один велит: ты, говорит, дед, заглохни со своей голяшкой… Аполинарию бы стихнуть, не лезть на рожон, не искушать, а он пуще разыгрался, а Миша запел… про гидростанцию – строили же… Ну и… напели на свою шею… – Вдова заплакала, потом спохватилась, перекрестилась: – Миша-то помоложе, поздоровей, моего и привёл. Я глянула… страсть Господня, краше в гроб кладут… С месяц помаялся… – Вдова тяжко поднялась, побожилась на иконостас Харлампиевского придела. – Упокой, Господи, душу усопшего раба Твоего Аполинария и прости ему вся согрешения вольная и невольная, и даруй ему Царствие Небесное… Слава богу, батюшка исповедал, причастил Святых Даров, потом соборовал… Аполинарий всё скорбел: не грех, поди, что на гармошке-то играл? Поди, не грех… а чтоб народ не унывал: унынье же – грех…
Вдова поведала лихо и тихо ушла из храма, а я вообразил, как Аполинарий Серафимыч без надрыва, нежно и плавно играет, а голосистый Миша поёт; и стелется песнь предсумеречным туманом над родной Ангарой, обращённой в рукотворное море: «…Ты навеки нам стала близкою, величавая Ангара…. В золотых огнях гидростанции… вера юности горяча…» Помянулась первая встреча с гармонистом: в игривом, певучем застолье, поплакавшись на лихую судьбинушку… на концерты не зовут, на гулянках не платят… Аполинарий Серафимыч опять заиграл; и я слушал гармонь, подобно душе русской, то вечернюю нежную, то буйную, разухабистую, то куражливо-перебористую; слушал – и душа купалась в усладе, словно приехал в родовое село, и под розовым абажуром, за круглым столом, укрытым вишнёвой скатертью с кистями, вся моя родова; сели чаевать, выпить винца с хлебцем, поразмыслить: выживем ли нынче, или заживо в домовины падать?.. И вроде мама жива, и отец играет на гармони – шевелюра крыльями, глаза светятся, что две победные медали на груди, и четыре брата, и две сестры в силе и здравии… И вроде не уходит в землю наша стемневшая, изрытая морщинами, подслеповатая изба, и вечер синий тихо кутает село…
Скотник Еремей
Чудом дюжил колхоз «Заря Прибайкалья»… Власть уже добивала горемычное село, и без того лежащее под святыми ликами… но и «Заря», избитая, изволоченная, зачахла на обморочном закате усталого века. Обмелели колхозные пашни и покосы в долине Иркута, заросли травой лебедой, осотом, чертополохом с лиловыми шишками; и стали нивы похожи на мужика, что забородател по самые очеса, залохмател, почернел от синтетического спирта; и лишь увеселял взгляд озорной березняк и осинник, стаями кочующий по житным полям. Сдали на убой обредевший скот, и Еремей Мардарьевич Андриевский, потомственный скотник, лишился работы. Виновато погладил унылую бурёнку… слеза блуждала в седой щетине… и в слёзной мгле попрощался со скотным двором, дрожащей ладонью обласкал лиственничные прясла ворот, вышарканные до бурого блеска, с присохшей коровьей шерстью. Как чалка сдох, и мужик засох: затосковал Еремей, поминая скотный двор, бывало оглашённый сытым мычанием, поминая и чалого коня: взял степняком, не ведающим узды, седла и хомута, объездил и лет десять пас тёлок и бычков.
Эх, было времечко, ела кума семечки… От кумачового рассвета до глухого дымного заката жизни Еремей обихаживал рогатый скот, и, хотя ещё не ночь, а синеватые житейские сумерки, хотя ещё поработал бы вволюшку… раззудись, плечо, размахнись, рука… да нет, Ерема, сиди дома или дремли на завалинке, копти небо махрой и гляди: в багровых закатах до слёз тоскливо чернеют скелеты бывших овечьих кошар, ферм, скотных дворов, где сутулыми тенями слоняются мужики, обезумевшие от палёного пойла[55]. Слушай, Ерёма, как рыщет, свищет варначий ветер на былых пашнях, треплет лихие, сухие травы, словно седые старческие космы; и, словно светлые призраки, лишь Еремею видимые, плывут по ниве миражные виденья – былые комбайны, трактора, стада, отары, табуны… Эх, сплыло времечко, осталось лишь беремечко…
Сидел бы по-стариковски на завалинке, положа зубы на полку, коль пенсию пока не дали, да голод – не тётка, погнал в тайгу, где Еремей валил строевой лес на хозяина; да шибко уж мерзко было на душе от пакостного, воровского ремесла, да и лес жалко.
«Эх, что за народ – люди?!» – сокрушался Еремей, перво-наперво себя и коря; и если бы его укоризненные думы обрели книжную обличку, то выглядели бы так…
Хотя у Бога и милости много, не как у мужика-горюна, и не по страстям и похотям жалостлив Бог, но попустил скорби и печали, ибо, отрекаясь от старого мира, от брехливых попов, люди изуверились в бессмертии души, отвергли Царя Небесного и Царство Небесное, возжелали земного утробного рая без Бога и помазанника Божия. Но, отрекаясь от Вышнего, братолюбивый народ не отрёкся от ближнего, не отрёкся и от Божиих заповедей, запечатлённых в Нагорной проповеди, а посему, в поте лица своего созидая утробный рай даже не себя ради, но ради грядущих потомков, рвал жилы, ломал спины. И уж вроде замаячил «рай», но избаловался, извольничался народец, даже деревенский, не говоря уж о городском; на Бога не уповая, зажил народец своеумно и своевольно, как савраска без узды, а своя воля – страшнее неволи. Воистину, посельга беспутая: робили шаляй-валяй, через пень колоду, а с получки, бывало, гуляли даже в сенокосную страду, когда всякий солнечный денёк на вес золота. Лонясь гуляшки, да нонесь гуляшки, вот и по миру побрели без рубашки… Трудяги, матеря лодырей, из остатних сил держали колхозы и совхозы на матёрых плечах, но… тут, изъеденная крысами, рухнула держава и погребла трудяг в каменье, пыли и крови.
На Руси кудеса – дыбом волоса: на окровавленных каменьях, напялив маскарадные хари, кобели и сучки по-пёсьи лают и соромные песни поют. А то и на церковной паперти собачья сбеглишь… Одолели бесы святое место… Выросший подле богомольного деда Прокопа, а когда богомольцам дали волю и сам