чудилось нам, малым, радио поёт – чёрная воронка, висящая над комодом. Обычно застолье, слушая солдатский плач, стихало, словно в минуты горестного молчания, и, когда брат печально молвил: «Не осуждай меня, Прасковья, что я пришёл к тебе такой: хотел я выпить за здоровье, а пить пришлось за упокой…», после обречённых слов мать беззвучно плакала, из глаз Аннушки слёзы текли на столешню, и лишь сестра Валя, степенная воспитательница детского сада, удерживала плач.
Нынче горестных песен не пели… Стеснительно и умилённо вслушиваясь в русские песни… сам я даже не подтягивал: медведь ухо оттоптал… вспоминая слова, я подивился: уйма же песен про гармонь!.. Вот слышу: Исаковский, грустный, но беспечальный, возлюбленный селом:
А вот Фатьянов, молодой, озорной:
И опять Фатьянов, нежный и закатный:
А вот Есенин, плачущий по древлесельскому отрочеству:
…Гармонь, тальянка, воспетая, оплаканная русской душой, пока не смокла, не вывелись на Руси гармонисты вроде Ухова, мужика сибирского. Потешил, подивил земеля Россию-матушку лихой игрой, хотя музыке сроду не учился… самородок, слухач, самоучка… Всю трудовую жизнь трезво и мастеровито отпахал монтажником и сварщиком. Года три варил за границей; и хотя курица – не птица, Монголия – не заграница, но и в пустыню Гоби балбеса не пошлют. И в Монголии мужик гармонью спасался, чтоб не остыла душа посреди вьюжной степи, не спеклась на палящем солнце, да и легче под гармошку укрощать тоску по Родине.
Я гощу в покойной горнице, напоминающей родную деревенскую, и закатное солнце, сочась сквозь листву, задумчиво плавает по вышивкам, где царевич с девой скачет на сером волке, по старым карточкам, где, подкрашенные, красуются гармонист с женой. Аполинарий Серафимович назойливо потчует рябиновкой и хвастливо живописует свою судьбу сварщика и гармониста, а я привычно чиркаю в записную книжку.
– …А родился я, Григорич, на Алтае… Слыхал, Солоновка?.. Кержаки там… Но я на белый свет народился – месяц стукнул, семья наша укочевала